Не достигает цели и партия, над которой взял команду дон Хосе Альбарран, другой королевский медик, который после бойни на площади у дворца набрал сколько-то мадридцев с кольями, тесаками и дробовиками и повел их на Сан-Бернардо. Остановленные картечью, бьющей от дворца герцога де Монтемара, где французы поставили два орудия, повстанцы принуждены спасаться бегством на улицу Сан-Бенито, но тут же попадают под огонь выскочивших с Санто-Доминго французов. Первым, получив пулю в живот, погибает торговец глиняными поделками Николас де Ольмо Гарсия, 54 лет. Отряд рассеян и обращен в бегство, а с тяжелораненого доктора Альбаррана, который сочтен убитым и оставлен на мостовой, позднее же будет подобран друзьями и сумеет выжить, Бонапартовы солдаты содрали сюртук, разжившись часами и одиннадцатью золотыми. Рядом умирает двенадцатилетний кадет испанских гвардейцев Фаусто Сапата-и-Сапата, так и не выпустивший из рук оружия — маленькой парадной шпажки и карманного пистолета.
* * *
В одном из домов по улице Олива Рамон де Месонеро Романос, которому в ту пору всего четыре с половиной года, а в будущем суждено обрести славу едва ли не самого популярного и плодовитого писателя, [23] тоже становится случайной жертвой уличных беспорядков. Выбежав вместе со всем семейством на балкон — послушать, как внизу толпа кричит: «К оружию! Да здравствует наш король Фердинанд Седьмой! Смерть французам!» — маленький Рамон, поскользнувшись, рассадил себе лоб о перила. Много лет спустя в «Воспоминаниях семидесятилетнего» Месонеро Романос опишет, как матушка донья Тереса, встревоженная его здоровьем и тем, что творится в городе, зажгла лампадку перед образом Христа-младенца и с жаром молилась по четкам, пока отец — коммерсант Томас Месонеро — вел весьма жаркие споры с соседями. В доме тогда находился друг семьи, пехотный капитан Фернандо Бутрон, зашедший оставить здесь шпагу и форменный мундир, чтобы носящиеся по улицам смутьяны не попытались — в четвертый раз за день — заставить его к ним примкнуть или даже возглавить их толпу.
— Они рыщут повсюду совершенно ошалевшие, ищут, кто бы повел их в бой, — рассказывал Бутрон, оставшись в жилете поверх сорочки и в форменных брюках. — Но мы все получили приказ прибыть в казармы и находиться там безотлучно. Ничего не попишешь…
— И все послушались? — Донья Тереса, продолжая перебирать четки, протянула ему стакан холодного кларета.
Бутрон выпил вино одним духом и примерил английский редингот, поданный хозяйкой. Рукава коротковаты, но это лучше, чем ничего.
— Я, по крайней мере, намерен повиноваться. Но если это сумасшествие не кончится в ближайшее время, ни за что ручаться не могу.
— Иисус, Мария, Иосиф!..
Донья Тереса, заломив руки, бормочет двадцатую с утра «аве-марию». Рамонсито, уложенный с уксусным компрессом на лбу под образ Христа-младенца, плачет навзрыд. Время от времени вдали гремят выстрелы.
* * *
Десятитысячная толпа запрудила Пуэрта-дель-Соль, растеклась по окрестным улицам от Монтеры до Сан-Луиса, по Ареналю, Калье-Майор и Постас, а кучки людей, вооруженных удавками, ружьями и ножами, бродят вокруг, чтобы предупредить, если вдруг появятся французы. С балкона своей квартиры в доме № 15 по улице Вальверде, угол Десенганьо, угрюмо глядит вниз Франсиско де Гойя-и-Лусиентес, уроженец Арагона, 62 лет, член Академии Сан-Фернандо и королевский живописец с годовым доходом в пятьдесят тысяч реалов. Он уже дважды прогонял жену Хосефу Байеу, просившую его уйти с балкона и задернуть штору. В жилете, в сорочке с раскрытым воротом, скрестив руки на груди, склонив крупную, все еще густоволосую кудрявую голову с седыми бакенбардами, знаменитейший из всех ныне живущих испанских художников упрямо стоит у самых перил, наблюдая за творящимся на улице. Крики и одиночные выстрелы в отдалении едва достигают его слуха, которого Гойя почти полностью лишился еще много лет назад после тяжкой болезни: вместо них он слышит лишь невнятный гул, сливающийся с шумом в голове — в его измученном, неусыпно бдящем и настороженном мозгу. Гойя стоит на балконе с тех пор, как чуть больше часа назад его юный ученик Леон Ортега-и-Вилья попросил у него разрешения не приходить сегодня в мастерскую. «Мы должны ударить по французам», — в самое ухо и, как всегда, повысив голос почти до крика, сказал ему Леон, а потом с победной улыбкой на юношески свежих губах, с улыбкой, какая бывает только в восемнадцать лет, ушел, не слушая воркотни Хосефы, пенявшей ему, что он лезет на рожон, совершенно не думая, как волнуются за него дома.
— Вспомни, Леон, что у тебя есть мать!
— А кроме нее, донья Хосефа, еще стыд и честь.
И сейчас Гойя неподвижно и хмуро стоит на балконе, наблюдая за тем, как, словно муравьи из растревоженного муравейника, густые цепочки людей тянутся к Пуэрта-дель-Соль или поднимаются по улице Фуэнкарраль в сторону артиллерийского парка. Гениальный художник, чьи полотна составят гордость картинных галерей, а имя будет вписано в историю искусства, он пытается жить и писать, воспаряя над убогой действительностью повседневья, чему не помеха ни разделяемые им вольнодумные идеи друзей — актеров, художников, литераторов, в числе которых и драматург Моратин, за чью судьбу Гойя особенно тревожится сегодня, — ни умение ладить с королевским двором, ни откровенная неприязнь к мракобесию, попам и инквизиции. Именно эта триада несколько столетий кряду усердно обращала испанцев в невежественных, трусливых рабов, всегда готовых обличить и уличить ближнего, — и преуспела в этом. Но с каждым днем Гойе все труднее отстраняться от того, что творится рядом. Еще девять лет назад в серии офортов «Капричос» он показал остервенелых монахов, инквизиторов, неправедных судей, всеобщее разложение, одичание народа и прочие пагубы и язвы своей Испании. И сегодня ему невозможно отрешиться от дурных предчувствий, черными тучами нависающих над Мадридом. Смутный гул, проникающий сквозь глухоту, нарастает. Арагонец еще не утратил отваги и былой силы — в юности ему случалось играть и с быком на корриде, и с навахой — в кабаке, и с правосудием — в прятки, так что его никак нельзя счесть светским неженкой, малодушным салонным живописцем. Тем не менее этот почти неслышный для него рокот толпы, волнующейся внизу, как поле пшеницы под ветром или море перед штормом, несет в себе какую-то темную, неясную угрозу, которая тревожит художника несказанно сильнее сегодняшних беспорядков или вполне предсказуемых завтрашних мятежей. Эти распяленные в беззвучном крике рты, эти воздетые руки, сжимающие дубины и ножи, эти гремящие над площадью вопли, внятные Гойе так, словно он может различить их, пророчат грядущие реки крови. Позади него, на заваленном карандашами, угольками и растушевками столе, где, ловя свет из просторного венецианского окна, он делает наброски, лежит начатый сегодня на заре, еще в предутренних сумерках, рисунок — человек в разодранных одеждах, раскинув руки по перекладине креста, стоит на коленях, окруженный какими-то тенями, призраками, персонажами тяжкого кошмара. И внизу листа Гойя твердым почерком выводит: «Печальные предчувствия того, что случится».