Сбивчиво, непоследовательно, постоянно перескакивая с одного на другое, мог дядя Ваня читать свои нравоучения часами. Но только до той поры, пока не начинали выветриваться из его головы винные пары. Тогда он так же резко, случалось даже на полуслове, свой монолог обрывал. Тяжело, покряхтывая, поднимался на ноги и, не прощаясь, тут же отправлялся на боковую, благосклонно оставляя неразумному дитяти остатки своей простой, но сытной и обильной закуси. А уже через минуту его громкий с присвистом забойный храп доносился из-за тонких, в одну доску, стенок шаткой кособокой сараюшки.
Жутким тревожным холодком несло от его болезненных пьяных откровений, но все равно хотелось слушать его снова и снова, невольно примеряя их к своей безрадостной, беспросветной жизни. Ведь это была не та занудная пустая болтовня о каком-то там нереальном равенстве, товариществе и братстве, о несуществующей на свете справедливости, которую им усиленно вдалбливали в голову в школе, а сама неприкрытая горькая, но настоящая правда жизни.
И с каждым годом все больше убеждался он в дяди-Ваниной правоте. Так же оно все и было на самом деле. И вовсе не требовалось много ума, чтобы понять — люди действительно живут, как какие-то крысы в бочке, как настоящие законченные сволочи. Врут и врут друг другу беззастенчиво, всегда, везде и по любому поводу. Плетут свои бесконечные изощренные интриги. Выходит, что все — против всех и каждый на каждого исподтишка зубы точит. Едва зазеваешься, подставишься по недомыслию, и тут же слопают в три счета. Сожрут и не поморщатся. А потому и старая, как мир, зэковская заповедь «не верь, не бойся, не проси», зароненная когда-то в душу изрядно потрепанным этой гребаной житухой дядей Ваней, действительно ложилась, как лыко в строку. На все времена — неоспорима и непреложна. Да только так и можно на плаву удержаться, только так и можно из дерьма на берег выгрести.
Вот так и старался жить. И бился за место под солнцем отчаянно, смертным боем, как выгнанный дымом из норы и опутанный ловчей сетью барсучонок. И в школе-интернате, куда попал после того, когда почерневшую от беспробудного пьянства, окончательно опустившуюся мать лишили родительских прав. И в Суворовском училище… Никому не доверял. Никого к себе вплотную не подпускал. Ни с кем из однокашников по-настоящему не сближался, не корефанился. Всех держал на расстоянии. На всех зубы скалил, а при первом же удобном случае и покусывал чувствительно, чтоб не особо расслаблялись, намеренно провоцируя на ответную грубость. А потому, бывало, что месяцами фингалы с морды не сходили — терпят-терпят да потом наваляться всем скопом да отмудохают по первое число, чтоб сильно не выпендривался. Однако же — напрасно. Выждет какое-то время да всех своих недругов обязательно переловит поодиночке, да каждому из них таких звиздюлей пропишет, что мало никому не покажется. Вдвойне, втройне за полученное. И так из раза в раз, изо дня в день. А потому учили-учили, да отступились в конце концов — выходило на поверку себе дороже. «Да ну его на… этого Славу звезданутого. Лучше этого дурака лишний раз не задевать. У него же крышу в драчке совсем уносит. Так ведь и пришлепнет кого-нибудь запросто — за ним не заржавеет».
А ко времени выпуска из Суворовского училища ума и еще заметно прибавилось. Осознал, что вовсе необязательно постоянно и по любому поводу со всеми крыситься. Так только силы попусту растрачивать да врагов себе лишних наживать. Достаточно только с ходу и предельно жестко заявить о своих притязаниях, о своем особом положении. Так, чтобы ни у кого на этот счет никаких сомнений не оставалось. А потом только умело и при действительно насущной необходимости свой авторитет кулаком поддерживать. Дальше и так, без лишних усилий все покатит, как по маслу, если, конечно, хлебалом не щелкать и на лаврах не почивать, а всегда на стреме оставаться.
Помотал тяжелой головой, стряхивая с себя остатки вязкой неприятной полудремы, и тут же содрогнулся, передернулся всем телом — промозглым холодком буквально до костей пробрало, от ног и до макушки. Провел еще размытым осоловелым взглядом по смутно видимым в полутьме очертаниям узкого лаза в укрытие, и только тогда дошло до сознания, что снаружи стоит непривычная тягучая тишина — ураган, похоже, за ночь совсем иссяк, без остатка истратил всю свою буйную чудовищную мощь.
Рядом заворочался Семеныч, закряхтел, с явным усилием расправляя окоченевшую, затекшую спину.
— Ну, ты как, бать? Замерз, наверное? — спросил с тревогой.
— Да ничего, Андрюша. Ничего. Терпимо, — нарочито бодренько откликнулся старик, но его слабый нездоровый голосок предательски дрогнул. — Малость только в поясницу прострелило. Но ничё. Ничё. Перебедуем. Не впервой. Расхожусь небось, бог даст. Никуда не денусь.
— Подожди. Посиди здесь пока. Я сейчас быстренько костерок организую, — сказал и резво поднялся на ноги. — Сейчас-сейчас, бать. Подожди, я мигом.
— Распалить-то можно, да есть ли у нас с тобой на то время? Скоро ж развиднеется совсем, а нам же топать нужно?
— Ничего, ничего. Успеем. Нас с тобой пока никто не гонит, — произнес и усмехнулся: «А ведь верно, в самую точку ляпнул — это ж только — «пока». Пока не гонят». — И со злостью болезненно скрипнул зубами: — Да и черт с вами, гаденыши! Перетопчетесь. Подождете!»
Выбрался наружу и, невольно отшатнувшись, отступив на шаг, заслонился рукой — ослепительной свежей белизной резко бросило в глаза. Легкого пушистого снежка чуть ли не вровень с коленом навалило. Густо запорошило, припудрило раскинувшуюся по сторонам бескрайнюю тайгу. И теперь она, по-праздничному принаряженная, расслабленно млела в предрассветной тиши, отходя, оправляясь от сошедшего на нет отбушевавшего ненастья.
И от души вдруг как-то мигом отлегло, стало уже не так муторно и безотрадно, как было еще минуту назад, словно и ее, согревая, присыпало невесомым чистым праздничным снежком. И тут же коварно запросились из дальней памяти какие-то светлые, бережно хранимые воспоминания. Но вовремя спохватился, не дал воли чувствам. Решительно отогнал от себя все несвоевременные мысли и споро принялся за дело. Шустро расчистил пятачок под кострище. Натаскал увесистого звонкого сушняка, наломал сухостойной лещины, надрал тонкой, как пергамент, ломкой бересты. Развел огонь, обождал, пока сложенный на угол по-таежному костер как следует займется, и только тогда протиснулся в скальную щель за стариком. Притормозил у входа, свыкаясь с темнотой, обеспокоенно прислушиваясь. Семеныч моментально завозился, поднимаясь:
— Я счас, Андрюша. Счас. Счас вылезу.
— Постой, Иван Семеныч. Не суетись. Давай-ка помогу. Давай, — нащупал плечо старика, облапил его крепко, подхватил под руку. — Ну, ты что? Совсем худо?
— Да ерунда. Невелика беда, — попытался по-прежнему хорохориться Крайнов, но прозвучало это как-то уж слишком кисловато. Похоже было, что прихватило его капитально. — Да ничего. Сейчас пройдет. У огонька мал-мал погреюсь, да отпустит.
— Да ты не спеши. Не спеши. Давай-ка потихоньку, — приговаривая, принялся аккуратно вытаскивать скрюченного, разбитого приступом радикулита старика из узкого лаза. Вытянул, усадил на загодя подтянутую поближе к костру толстую валежину и застыл озадаченно: — Что же мне с тобой делать-то? Может, тебе камень какой нагреть? А?