Цветочный крест | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И сжалась сердцем: «Господи, неужели аз сие дею?»

«Ну, точно, блудить присралось… — уверился пытальщик. — Ишь, ты… Вот тебе и боярыня!»

— Служите с Божьей помощью? — вопросила Феодосья. — Государевы интересы блюдете?

Ах, сам черт бы не разобрал, почто она сие спросила?

«Или нет, не блудить?» — Паля поелозил в бороде.

«Что же делать? Какое слово молвить? Али брякнуть, мол, не желаешь ли, Палюшка, со мной полюбиться? Ой, Господи!» — лихорадочно перебирала в голове Феодосья и, сама того не замечая, тонко воздыхала.

Впрочем, Паля истолковал вздохи сомнений Феодосьи, как похотливые стоны. Но — э-эх, сучий потрох! На лавке в его избе уж полеживала портомойница Фенька. Баба сия была старой Палиной зазнобой. Когда-то приперлася она в острог за послаблением мужу Ефимке: он, скнипа худая, намалевал на доске проматерь Еву с винной сулеей в одной руке и со стаканом в другой, да и расплатился сим творением в питейном доме. Отец Нифонт возьми, да и зайди в сие злачное место. А там, на стене — нагая баба с хмельным питием. Сперва отец Нифонт решил, что рукотворный образ — Фенькапортомойница, уж очень, неохожими грудями, схожа. Пригляделся, а вкруг винограды едемские и надпись с двумя-тремя ошибками: «И увидела жена, что вино хорошо для пития и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла скляницу, и пила; и дала так же мужу своему». «Неужто Магдалена, до того, как покаялась?» — удивился отец Нифонт. А пьиюще возьми, да и поясни: «Ева»! Ох, досталось Ефимке на правеже! Уж он вопил под розгами, что вино — творение рук Господа нашего, и потому изображать его не есть грех. Уж он призывал Христа в свидетели, прося еще разок обратить воду в вино. Без толку: продержали в остроге трое суток, пытая нещадно. А после воевода опустил Ефимку мордой в ушат с помоями и промолвил: коли слышит тебя Христос, пускай обратит сии ополоски в вино. Коли будет так — пей сие вино до дна и катись на все четыре стороны. Ефимка в помоях и захлебнулся. А Фенька так от пытальщика отсохнуть и не смогла. Вот и в этот морозный вечер она явилась украдом в караульную избу с питием и миской закуски: нарезанной ломтями редьки, лука и кислой капусты, облитых постным маслом. Кабы знать заранее, погнал бы Паля Феньку в шею! Но теперича содеять сего никак нельзя, ибо Фенька из обиды растрезвонит о ночной гостье по всей Тотьме. Да какое по Тотьме — до Вологды набает кривды да еще наворотит сверх того придумок. Это ж бабы! У них вода в жопе сроду не держится. Как бы Строганов шею не наломал! Дочке его что — отоврется, мол, Паля силой принудил, а ты с кормовой должности кубарем скатишься!

— Служу… — ответствовал по размышлении Палька и отечески добавил: — Шли бы вы, Феодосья Изваровна, домой, а то, как бы волки вас не изодрали в потемках.

— Аз волков не боюсь, — дрожащим голосом ответила Феодосья.

— Ежели у вас дело какое — с утра приходите, — еще строже промолвил Паля, коего ретивое отпустило. — Давайте-ка, аз до ворот вас доведу.

Оглянувшись в избу, Паля поспешно вышел на крыльцо, притворил дверь и, поминая мороз, пошагал по двору мимо пыточного столба, к воротам.

Феодосья поворотилась и мертвым шагом, с невидящим взором, как заговоренная, покорно пошла вослед пытальщику.

Явись Феодосья в другорядь, али часом раньше, не пришлось бы ей ничего и объяснять Пальке, лежала бы сейчас на его лавке, покрытой вонялой овчиной. А после держала бы в дланях голову любимого Истомушки. Но, Фенька поганая спасению невинно оклеветанного подговняла! Но, поелику Феодосья сей скрытой причины не подозревала, то всю вину на неудавшееся избавление Истомы взвалила на себя: на трусость свою, на пугание и женское неумение.

«Истомушка, не захотел Господь принять моей женской жертвы, — лия слезы, просила прощения Феодосья. — Видно не смогла аз растопить его душу, не поверил Он моему горячему желанию. Не сумела аз караульного соблазнить… Прости ты, меня, проклятую! Напрасно ты меня полюбил и мне доверился!..»

Когда частокол острога остался позади, Феодосья принялась подвывать в голос. Дороги она не видела. Как не видела и сверкающего морозными алмазами черного неба. Перед очами ея языками метались багровые и желтые всполохи. В черноте улицы, не отставая, летел над дорогой, слева от Феодосьиного виска, ошкуранный бобер с ошметками бурой шерсти на кровавой морде. В голове молотило, словно проломила Феодосья лбом твердь небесную. И лился по всей внутренней жиле поток лавы, как если бы Феодосья чародейским образом оказалась на вершине намалеванного в книге отца Логгина Везувиуса, и жерло огненного нарыва прошло через ее нутро. Преисподний огонь жег ея насквозь от маковки до лядвий. Того и гляди, шубу спалит! Повалиться бы Феодосье в сугроб, но она сугробов не видела — огонь глаза застил. Бухнуться бы охваченной пламененм Феодосье в колодец, но стены хоромов и изб, частоколы, тыны, башни, ворота, колодцы норовили отпрянуть при виде Феодосьи да увертеться назад, страшно хрустя снегом. Так что, не только колодцев, но и колокольни не заметила Феодосья!

Как это обычно бывает, когда после драки непременно машут кулаками, пытаясь восстановить справедливость и повлиять на исход событий хотя бы мысленно, Феодосья изврегнулася потоком аргументов, толкуя их неведомому судье.

— Истома табак курил, что было, то было. Но закаялся и бросил! Аз самавидицей была: обнял меня Истомушка и поклялся изринути рог и траву в сугроб на веки вечные! Коли и оказалось в обозе бесовское зелье, так принадлежало оно другому скомороху, худому. И не скомороху даже, а случайному путнику, напросившемуся в обоз. Его кули были.

Объяснение получалось очень ладным или, как подтвердил бы отец Логгин — логичным. И не понятно, почему Истома не сказал сие на следствии? А ежели сказал, почему Орефа Васильевич не принял сих аргументов во внимание? Ведь все так самовидно!

Улицы были совершенно пусты. Сугробы синели вдоль черных бревенчатых улиц. Сучья деревьев в садах были усижены замерзшими до стука черными и алыми птицами, словно мертвыми яблоками. Россыпи птичьих комков лежали на верхушках сугробов под соснами. Хозяйственные тотьмичи с вечера выставили на дворы вокруг хлевов со скотиной усиленные караулы холопов, вооруженных дубьем и колотушками, бо в эдакий лютый мороз неминуемы были волки. Правда, холопы большей частью грелись в овинах, полагая, что до полночи волки в Тотьму не пожалуют. Самые хозяйственные горожане даже убрали от собачьих будок миски с водой, ибо в ядреный холод от вылаканной воды собаку льдом разрывает на куски! Мороз стоял такой лютый, что дворовые псы молчали — ни один из них не тявкнул с цепи, заслышав в ледяной тишине скрип шагов Феодосьи. Лишь, когда Феодосья, не думая о дороге, но по многолетнему внутреннему наитию, свернула по улице к своему концу, вдруг страшно завыла и тут же оборвала голос огромная собака по кличке Разбой на купеческом подворье. Феодосья вздрогнула. Огненные языки улетели прочь. Жерло огнедышащего Везувиуса изблевало лаву в последний раз. Чернота рассеялась до кубовой синевы. И вдруг поодаль, на повороте дороги, встал Истома. Вернее, самого Истому Феодосья не видела из-за темноты. Но, глаза!.. Светились мучительным огнем глаза Истомы. Феодосья, не веря, протянула дрожащие руки: