Цветочный крест | Страница: 45

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В середине шествия шла Феодосия, сопровождаемая толпой холопок. Мужчины ея семейства ехали верхами, Василиса с Матреной — в санях. С почетом, в новеньких резных санках, укрыв ноги медвежьей шкурой, алкалось ехать и Марии — когда еще случится возможность продемонстрировать землякам богатство и важное положение? Но удовольствие сговняла Феодосия. За ней нужен был присмотр! И, пыхтя от злости, Мария пошла со сродственницей пешим ходом. С того самого часа, как Матрена походя объявила в горнице Феодосии о казнении скомороха, Мария напрочь забыла не только имя «Истома», но и сам факт существования на Руси театральных представлений. О каком таком скоморохе — разбойнике речет вся Тотьма?! Ах, как жаль, что она, Мария, жена благолепная, сиднем сидит в дому, ждет-пожидает Путилушку и знать ничего не знает ни о каких скоморошьих позорах. Сперва, правда, была у нея мысль нарочно приняться расспрашивать Матрену об казнении и делать удивленное лицо, дабы изобразить полное неведение о событиях. Но, по быстром размышлении, она решила не поминать лишний раз черта, дабы не оказался он за плечами и не подвел своей чертовской рожей Марию под монастырь. Все утро Мария деловито домовничала, не глядя никому, даже кошке, в глаза, словно опасаясь встретить испытующий взгляд и услышать вопрос, на который придется отвечать… И лишь особо тяжелая рука, обрушивавшаяся на спины холопок, да небывалая деловая активность могли бы дать знать, что Мария пребывает в тягости. Уж, как она торопила время казнения, дабы вместе с подлым скоморохом сгорел синим пламенем и ея грех! Уж, как наряжалась, давая понять, что сожжение любого разбойника для нея праздник! Из ворот Мария вышла вместе с Феодосией и с неудовольствием узрела, что придется ей тащиться пешим ходом, поелику поганая свояченица — ах, как жаль, что волки ея не задрали! — идолом прошла мимо саней. Мария побоялась взглянуть Феодосии в лицо, опасаясь вызвать какой-нибудь внезапный припадок, но, ежели бы взглянула, то узрела, что лицо ея было неподвижно, лишь странно подрагивали узорные брови. Отсутствие у Феодосии обычной живости было отнесено всем остальным семейством на недавний жар, и Василиса лишь махнула мужу рукой, когда дочь не села в сани, пошедши белыми своими ноженьками в нарядных сапожках. Мария потащилась рядом. Каменный вид сродственницы наводил Марию на некие подозрительные догадки, развить которые, впрочем, она не решилась даже в своем тайном мыслении.

Состояние Феодосии было, как выразился бы книжный отец Логгин, неоднозначным. Посередке души вспухло и нагноилось бессильное отчаяние. Выражалось оно в жгучей жалости к Истоме и волочившейся вослед мысли. «Господи, — думала Феодосия, — как долго мне еще жить до смерти! Как же буду аз столько лет мучиться без Истомушки?» Охваченная отчаянием, мысль ея, между тем, не могла остановиться бездумно подмечать всякую безделицу, как у намерившегося утопиться грешника, непременно не в силах прерваться взгляд, плывущий по воде вслед за лебедями, пока не взлетят оне и не скроются из вида. То вдруг думалось ей, глядя на клубы пара над головами тотьмичей, что сия картина похожа на то, как сели бы все тотьмичи на печи и поехали на луг на печах, пыхтя дымом из труб. То мелькала мысль о щелочке в расколовшейся от мороза тверди, через которую явно и продолжал низвергаться лютый холод, от которого жгуче было дышать. То вздрагивала она от смеха шедших рядом тотьмичей и охватывалась надеждой, что казнение будет отменено, а иначе почему так радостны мужи, жены и, особенно, чада? А то вдруг солнечным лучом пронзала Феодосию мысль, что и вовсе сожжен будет не Истома, а другой, настоящий Андрюшка Пономарев, и все Матрена напутала! Но, по подходе к торжищу случилось вдруг в шествующих странное волнение: мгновенно, словно участвовал с сем ветер, толпу просквозила струя жуткого восторга. Причина волнения была еще невидима и неслышима, но уже вящя. Как, если бы увидели тотьмичи на дороге простоволосую бабу, и принялись поджидать необычного дела, кто опасливо, а кто с удивлением. И замерзшим снегирем упало сердце Феодосии. И вырвалась и улетела прочь из души вера в чудесное спасение Истомы и ея, Феодосии. И уже знала она, что впереди идущие узрели, как вывели из острога в цепях Истому, и слезы заструились по ея щекам, мгновенно замерзая ледяными тесемками. Толпа вдруг стала. Затем подалась по сторонам. И вдруг расступилась, и впрямо перед Феодосией развернулась жуткая картина. С видом суровым, выказывая театральное озлобление и опасность своей службы, стражники вели на цепях… Но Истома ли сие был? Ох, нет, не он! То шел в цепях истерзанный, но от того еще более озверевший волк. Взгляд скомороха был столь ненавидящим и кровавым, что редкий тотьмич не отвел боязливо зениц, напуганный быть проклятым. Жены в ужасе утыкали лица чад в подолы своих тулупов и шуб, опасаясь сглаза. Все дружно крестились. И лишь самые отчаянные мужи скрывали страх плевками под ноги разбойнику и бранью вослед. Но не боль истерзанной пытками плоти терзала Истому. А ненависть к черни, к неведомому тотемскому воеводишке, каковых еще вчера десятками жег и вешал он, Истома. Высоко мерил себя Истома и низко всех остальных, прах под сапогом его. И оттого особо терзала его сейчас невозможность утолить жажду мести и напитать алкание крови за особо изощренное унижение, каковому подверг его, государя тысяч волжских подданных, заетенный сиверский мужик Орефка Васильев. Ах, напрасно полагала Феодосья, что в ночь перед казнением Истома вспоминает ея. Нет, все эти долгие ледяные часы скоморох с наслаждением представлял самые изощренные мучения, лично доставленные им, Истомой, воеводе. Он страшно хохотал в тишине, вырывая и наматывая на пясть кишки Орефы Васильевича, рычал, ввергая пылающий жаром… Ох, не будем об сем, ибо ни к чему знать сие тотемским чадцам…

А что же за нижайшее унижение измыслил Орефа Васильевич вору? Балда ли бысть тотемский воевода али нет, а удумал изрядно! Еще с вечера приказал Орефа Васильевич напоить разбойника проносным зельем, каковое было отчуждено у тотемской зелейницы, чье имя любезно подсказал отец Нифонт, в промежуткам между наказаниями поганой колдуньи бравший у нея лекарства.

— Ужо обосрется! — по-детски радовался Орефа Васильевич, признавшийся в деле отцу Логгину.

— Уж вы шутник, Орефа Васильевич, — мелко потряс головой отец Логгин. — А что, как не к месту окалится вор? Али платье кому калом изгваздает?

— А коли обосрет кого, так, тем лучше: вящее будет отвращение и злоба к разбойнику.

— Мысль мудрая, — похвалил отец Логгин.

— А ты, отец Логгин, полагал меня с глупостью?

— Как можно! И в мыслях бы не пришло! Еще только сбираясь в путь на тотемскую ниву, слышал аз об вас множество восхищенных высказываний и похвал, дружно изреченных зело уважаемыми людьми…

— Будет врать-то, — добродушно прервал Орефа Васильевич. — Восхищенные того и ждут, чтоб глотку мне перерезать.

— Да, что вы, Орефа Васильевич! Не знаю, что толкает вас на эдакие мысли…

— Да не дождутся! — вновь прервал воевода. — Особенно теперь, когда аз самолично изловил опасного государственного разбойника.

— Самолично! — поддакнул отец Логгин.

— Теперь позрим, кто обосрется: Орефа Васильевич али кто иной?

Мудер воевода, как царь Соломон! Окаленный, злосмрадный, ведомый на цепях Истома вызывал невольное отвращение. Тотьмичи с жадным ужасом глядели ему вослед и терзались тошнотой.