Я встал возле стола по стойке смирно. Как учили. Про себя, в скобках, подумал: «не рано (ли я их отпустил?) Может, еще (раз попробовать завязать) руку. Или (ногу)?» Пока нарком отдыхал, Мессинг решил: «не стоит, еще с ума сойдут!»
Отдышавшись, Амаяк Захарович спросил.
— Думаешь, очень умный? Гипноз-хипноз применяешь? Ну, погоди. Жить захочешь, одумаешься.
— Я и сейчас жить хочу, — ответил я. — Что вы от меня хотите. Денег у меня больше нет. В Новосибирске я отдал сто двадцать тысяч рублей на покупку истребителя, здесь меня Айвазян ободрал в шахматы на двадцать тысяч. Сорок тысяч летчику.
— Летчик утверждает, тридцать, — поправил меня Гобулов.
— Врет, — уверенно заявил я. — Сорок, тютелька в тютельку. Они, наверное, их с Калинским поделили. Нет у меня больше денег, а заработать вы не даете. Если этот грязный ишак, — я кивнул в сторону Гнилощукина (тот стоял как каменный, ни словом, ни жестом не выразив возмущение), — еще раз завяжет мне руку узлом, как я буду выступать?
— Выступать, говоришь? — угрожающе спросил Гобулов, затем кивком приказал Гнилощукину. — Выйди! И дверь покрепче закрой.
Когда мы остались одни, Гобулов поводил языком по пересохшим губам, затем все также сидя на табурете, в упор наставил на меня указательный палец и спросил.
— Выступать собираешься?
Мессинг скромно признался.
— Я не против.
Нарком молчал, затем, решившись, спросил.
— Когда я умру?
— Клянусь, не знаю! — слукавил я. — Знаю только, что после моей смерти, Лаврентий Павлович и года не протянет.
— Врешь! — заявил Гобулов. — Лаврентий Павлович во-он какой человек, а ты, Мессинг, — он выразительно сморщился, — во-он какой человек. Ишак ты недоделанный! Как же ты можешь знать, что случится после твоей подлой смерти.
— Убейте, узнаете. Что знаю, скажу, но только для вас. Если выпустите меня, долго проживете, уйдете на пенсию. Если нет… Как только я отдам концы, вам и месяца не дожить.
Он долго и внимательно изучал подследственного, по-прежнему по стойке смирно стоявшего у стола.
Наконец нарушил молчание.
— На пушку берешь?
Мыслил открыто «на пушку (берет, гад)! А если не врет? (Что имею?) Лаврентий чикаться не будет. И Богдан (не спасет). Меркулов, Юсупов спят и видят, как бы меня закопать. Скрыть от (них невозможно). (Вай-вай-вай, держать нелзя, выпускать нелзя). Как быт?»
Я осмелился напомнить о себе.
— Только между нами, Берии было приказано оставить меня в покое.
— Кем приказано.
Я вскинул очи горе, затем уже более деловито продолжил.
— Лаврентию Павловичу брать Мессинга на себя ни к чему. Он прикажет… ну, понимаете? Чтобы концы в воду.
— Все ты врешь! — до смерти перепугался Амаяк Захарович.
— А вы проверьте. Между прочим, в Москве уже знают, где вы держите Мессинга. Правда, не понимают, зачем.
— Опять врешь!!
— Позвоните брату, — предложил я.
Он, ни слова не говоря, встал и вышел из пыточной.
Неделю меня не тревожили допросами. Все эти дни я заливал Шенфельду за мою, как говорят в Одессе, неудачную жизнь — как сбежал из дома с семьей циркачей, как мотался по Польше в поисках куска хлеба, как вышел на Кобака и с трудом начал осваивать трудную, малопочетную, но позволившую не умереть с голода профессию ясновидящего. Я рассказывал ему то, что он хотел услышать от такого мелкого проходимца, каким ему представлялся Мессинг. Мне, в общем-то, было все равно, что заливать, просто хотелось чем-то заняться. Играть в молчанку у меня сил не было. Я, как Калинский, без конца говорил и говорил. Правда, ни слова о Германии, о Гитлере и Сталине — это были запретные темы. Только Польша. Как родился, с кем жил, как мошенничал, как добывал хлеб насущный.
Обыкновенная история!
Такой сценарий позволил мне полностью сосредоточиться на ожидаемом будущем. К сожалению оно отделывалось от меня пустыми пейзажами, неизвестными людьми, разговорами на узбекском.
Что я понимал по-узбекски? Ничего, и все мои попытки отыскать реальную нить событий на ближайшую неделю, оказывались бесполезным занятием.
С высоты четырнадцатого этажа, предупреждаю — труднее всего предугадать самое близкое, самое ожидаемое. Оно всегда происходит внезапно, как бы невзначай выныривает из-за угла. Остается только руками развести — от кого, ты, родимое, пряталось? Зачем подталкивало к отчаянию? Зачем подсовывало прошлое, выдавая его за подступающее будущее. Кстати, на эту уловку я попался, имея дело с Калинским. Во время знакомства я воочию наблюдал себя помещенным в следственный изолятор, но мне почему-то в голову не приходило, что это уже не воспоминание, а предсказание. Другими словами, каждый угадывает или, если угодно, опознает то, что хочет угадать. Этот порог трудно преодолим. Что касается общих соображений, о них я расскажу позже.
Свобода воссияла внезапно — в облике невыспавшегося, хмурого конвойного, который утром повел меня к Гобулову. Мне не надо было прикладывать дополнительные усилия — благую весть в его голове я угадал сразу. В кабинете нарком с потрясающе мрачным видом, в присутствии насупившего брови Ермакова, объявил, что следствием установлено — произошла трагическая ошибка. Я невиновен, могу получить паспорт, и чтобы через день наведывался в кирпичный дом.
— Зачем? — не понял я.
— Таков порядок, — сурово объяснил Амаяк Захарович.
Я не осмелился возразить, но как всякий честный человек предупредил.
— Но у меня концерты. Меня ждет публика.
Гобулов застонал и, обратившись к Ермакову, приказал.
— Займись этим… — он не договорил. — Оформи документы, и чтобы ноги его в этом паршивом Ташкенте не было.
На последней фразе Ермаков настолько смачно ухмыльнулся, что я смекнул — они сделают все возможное, чтобы никто и никогда не сумел отыскать в Ташкенте мою ногу. Они готовы на все — придушить, закопать, расчленить, утопить в Чирчике. Живым мне отсюда не выбраться.
Это был факт, и я должен был с ним считаться.
Тот же конвойный провел меня в хозблок, где Мессингу вернули кожаное пальто, шляпу, маленький чемоданчик, бритвенный прибор, шлепанцы. Что удивительно, вернули деньги, переданные летчику. При этом заставили пересчитать купюры и подписать акт. Все сошлось — сорок тысяч, как одна копейка.
На этом чудеса не закончились. Лазарь Семенович, поджидавший меня в гостиничном номере, бросился ко мне, обнял, расцеловал.
— Вольф Григорьевич! — захлебываясь от восторга, закричал он. — Вы даже представить себе не можете, кто вы теперь!
Это было так неожиданно. Улыбающийся Кац — это, я вам скажу, зрелище! Я изумленно глянул на него. Хотел уточнить — кто же я теперь, но не успел.