Но в таком случае, что есть согласие?
Кто смог бы объяснить это просто и кратко? Кто смог бы постичь его мысленно, чтобы ясно рассказать об этом?
Когда речь идет о каком-то конкретном случае, мы, конечно, понимаем, что это такое. По какому-то единичному вопросу я могу сказать — «мы договорились», «мы сошлись на том-то и том-то», но стоит только вообразить согласие как таковое, как нечто общее, безотносительное к чему-то — я начинаю запинаться.
О согласии трудно рассуждать умозрительно, но как быть, когда твоя жизнь и смерть определяется мерой этого непонятного согласия с могучим «измом», ежесекундно принуждающим людей сказку сделать былью. Как принять чужое и не поступиться своим? Как сохранить дистанцию и не потерять уважение к себе? Это нелегкое испытание и для более смелых и возвышенных натур, чем пришлый паранорматик Мессинг. Здесь, в стране мечты, каждый был обязан написать хотя бы один плакат, — пусть не на заборе, но хотя бы в душе. Сделать наколку на сердце. Передо мной стояла трудная задача — на собственной шкуре познать цену каждого лишнего слова, легкомысленной доверчивости, невыносимую тяжесть ответственности, оказанной тебе сильными мира сего, опасность каждого психологического опыта, но более всего, отведать такой нестерпимо ядовитой отравы, как бдительность.
Это было нелегко, но… манило.
Свой ответ на этот вопрос дал Лаврентий Павлович. Он исполнил обещание насчет моего посещения Лубянки. Хорошо, что эта захватывающая дух экскурсия состоялась через полтора месяца, в июне, когда я успел немного освоиться в Москве.
Неоценимую помощь в этом трудном деле мне оказал писатель Виктор Финк. С Виктором Григорьевичем мы познакомились на вечере в Доме литераторов, куда меня пригласили спустя неделю после выступления на даче Сталина. Писатели оказались прозорливыми людьми и сразу, не в пример деятелям из Академии наук, заинтересовались моими способностями. Их проницательность, активная жизненная позиция, заключавшаяся в умении держать нос по ветру, по-видимому, являлась лучшим ответом на заботу, какой Советская страна окружила местных инженеров человеческих душ.
За эти несколько недель я заметно подковался в русском языке, обрел «статус» — то есть получил право гастролировать по Советскому Союзу. Финк помог мне заполнить анкету в гастрольном бюро, [61] где в графе «происхождение», по его подсказке, я указал — «из бедной еврейской семьи». Откровенно говоря, мне очень не хотелось упоминать об этом. Какая разница, кто откуда родом! Семью Гершки Босого скорее следовало назвать «нищей», а не бедной, но Финк настоял — так надо!
В бюро меня провели по первой категории. Это можно было бы считать чудом, но товарищ Финк, взявший на себя заботы по организации гастролей, посоветовал мне поменьше распространяться о чудесах и более напирать на материальную основу моих психологических опытов.
В прямом и переносном смысле.
Он предупредил, ни в коем случае нельзя отрываться от масс, надо доходчиво объяснять каждый опыт первичностью материи и вторичностью сознания. Не надо мистики, не надо нелепых жестов или истошных выкриков «тишина! тишина!», тем более щегольских буржуазных нарядов — фраков, цилиндров, лакированных туфель.
Здесь этого не любят …
Сознаюсь, я не сразу понял, что он имел в виду, а уж рекомендации насчет сценического костюма посчитал просто оскорбительными. Что же мне, в гимнастерке выступать?! Или сапоги натянуть?! В гимнастерке и сапогах тем более не следует, заверил меня Виктор Григорьевич. Сочтут, что вы держите кукиш в кармане, ведь вы же не агитатор и не пропагандист. Я еще не до конца понимал значение этих слов и был вынужден согласиться с Финком.
Он первый высказал мнение, что мне не следует спешить с гастролями и в ближайшее время лучше не покидать Москву.
— Куда вы торопитесь, Вольф Григорьевич? — спросил он. — Разве вас не устраивает гостиница или питание?
— Нет, конечно, — возразил я. — Но кто оплачивает мое пребывание в такой роскоши? Почему я должен расплачиваться за еду какими-то бумажками. Как, кстати, они называются?
— Талоны.
— Вот именно, талоны. Я не люблю одалживаться.
Финк пожал плечами.
— Вам что за дело. Считайте, что вы в гостях у советского правительства, которое щедро и заботливо оплачивает ваше пребывание в лучшей гостинице Союза.
Такими чудесами меня не раз удивляла моя новая родина. Что касается Виктора Григорьевича, работа постепенно сблизила нас. От него я узнал много нового насчет внутренних течений в партруководстве, а также о том, кто такие «двурушники», «оппортунисты», как «правые», так и «левые», что означает термин «враги народа» и «расхитители социалистической собственности». Свою доверчивость Финк объяснял убийственным доводом — «полноте, Вольф Григорьевич, от вас и так ничего не скроешь». Он же научил меня, как следует читать советские газеты.
Я сыронизировал.
— Вверх ногами?
— Нет, — ответил Виктор Григорьевич, затем без тени иронии добавил. — Но что-то в этом кульбите есть.
Я вынужден был верить ему, ведь товарищ Финк являлся не просто опытным в таких делах товарищем, но и орденоносцем, год назад получившим высокую правительственную награду — орден «Знак почета». По его словам, Виктор Григорьевич сумел отличиться двумя захватывающими повестями, повествующими о социалистическом преобразовании какого-то занюханного штетеле, о моих соотечественниках, отправившихся покорять таежные дали и распахивать целину. Первая называлась «Евреи в тайге», другая — «Евреи на земле».
В те дни мы напряженно готовились к первой гастрольной поездке на Урал. Дело было за малым — за поисками полноценного индуктора.
Лучше, конечно, индукторши.
В середине июня, когда Москва праздновала долгожданное вступление Карело-Финской республики в состав РСФСР, а центральные газеты печатали сообщения о введении новых воинских званий и фотографии счастливчиков, на которых ворохом посыпались первые генеральские чины, — мне позвонил Лаврентий Павлович.
Это случилось в ту самую минуту, когда, получив свежий номер «Известий», мне бросилось в глаза сообщение о том, что фашисты вступили в Париж. Я потерял дар речи. Дело было даже не в поразительной стремительности немецкого наступления и не в том, что французская оборона, опиравшаяся на хваленую линию Мажино, рухнула как карточный домик. Куда хуже было, что мой прогноз, озвученный в далеком тридцать первом году, в Шарлоттенбурге, так внезапно осуществился.
Телефонный звонок привел меня в чувство. Это был сам наркомвнудел. Он любезно напомнил о моем обещании навестить его в рабочем кабинете.
— Сейчас у вас найдется время?
— Ради Бога, Лаврентий Павлович, я всегда готов.