Старик подошел к клетке, откинул капюшон.
— Здравствуй, сынок. Вот мы и встретились. Ты хотел видеть меня?
— Да, святой отец. Хотелось взглянуть на тебя перед казнью. Если не против правил, то я хотел бы принять крещение.
— Идешь ли к вере из любви к Клавдии, чтобы снять с нее грех отчуждения от святой церкви или по собственной воле, в здравом уме?
— По доброй воле и в здравом уме иду я к Господу нашему, Иисусу Христу. Прийти мне хочется рука об руку с Клавдией, разве это грех?
— Нет, сынок. Покайся, живет ли в твоем сердце злоба?
— Нет, святой отец.
— Готов ли ты покаяться в грехах? Готов ли очистить сердце перед встречей с Господом нашим? Готов ли принять свет?
— Готов, святой отец.
— Марция, — позвал Иероним.
Женщина подошла ближе.
— Прикажи принести купель, открыть клетку. Попроси всех удалиться.
Император шагнул вперед.
— Мы так не договаривались.
Марция потянула его за руку.
— Выйдем, Луций. Не надо гневить Господа.
— Гневить не будем, — согласился император. — Это нам ни к чему. Но посмотреть хочется. А если он сбежит?
— Не сбежит, — ответила Марция. — И смотреть не надо.
— Ладно, — махнул рукой цезарь, — приступайте.
После окончания церемонии, оставшись в одиночестве, Корнелий Лонг уселся в одном из углов клетки на деревянный пол. Попытался собраться с мыслями и прежде, чем напрямую обратиться к тому, кому сегодня посвятил жизнь, припомнил детство, когда он малым ребенком прыгал возле колен матери. Припомнил себя юношей, приехавшим в военный лагерь к Марку Аврелию, свои первые солдатские годы. Первое сражение и варвара — гота с огромным молотом, взгроможденным в самое небо и оттуда с высоты рушившимся на него. Уцелел тогда, сразил врага. Пришла на ум унылая грязно — желтая равнина, обращенная к стремительно текущему Тигру, пологие холмы на равнине, метелки финиковых пальм. Потом снова перед умственным взором предстало раздольное течение Данувия и хмурый вражеский берег, а на родной стороне крепостные стены Карнута. Всплыло лицо императора Марка, пестовавшего его как родного; отца, единственный раз вырядившегося в алый плащ посла римского народа. С радостью припомнил ночь на быстроходной галере, юную и ненасытную Клавдию, не отпускавшую его и требовавшую — еще, еще… Прозвучал последний крик Сегестия: «Спаси вас Христос! Мира вам, детей!.. Спаси вас…»
Радостно было сознавать, что исполнил завет старшего друга. Пойдет на небеса с чистой совестью, стряхнув с себя грязь. К лицу ли ему белые одежды, в которых предстанет перед Спасителем, не знал. Зачем они? На них непременно отыщутся пятна. Пойдет как есть, в обмундировании римского легата, с жезлом командира легиона в руках. Разве в нарядах дело. Главное сделано, теперь душа Клавдии будет спокойна, она может вздохнуть с облегчением и с чистым сердцем, безбоязненно, получив разрешение мужа, спуститься в катакомбы, посидеть на общей трапезе, а перед тем вместе со всеми сказать так:
Pater noster, qui es in caelis… (Патер ностер, куи ес ин целис) Отче наш…
Боже! — мысленно воскликнул Бебий Корнелий Лонг, дай ей на сердце радость, какой одарил меня в этот трудный день. Наполни ее силой и мощью небесной, чтобы и детей сумела вырастить, и научить их, и поведать, что ради них, ради всех детей на земле, больших и маленьких, вчерашних и завтрашних, новорожденных, взрослых и преклонных лет принял муку человек, рожденный в Вифлееме. Это далеко на востоке в провинции Палестина
Ночью к нему вновь спустился цезарь. Явился с Вирдумарием. Коммод долго, взявшись руками за прутья, стоял возле клетки. Наконец признался.
— Не спится.
Бебий улыбнулся в ответ.
— Послушай, дружище, — спросил Луций Коммод Антонин, — объясни, почему римский консул считает бесчестьем выйти на арену, чтобы сражаться за жизнь, а креститься, изменить отеческим богам, поверить в бродягу, объявленного богом, ему не зазорно?
Бебий развел руками.
Бебия казнили в Квиринов день — сожгли в Колизее, — когда в городе, по приказу императора, проводились игры в ознаменование гибели внутренних врагов и торжества римского духа. В этот же день отмечали Конкордию (Согласие), в том году (191 г.) посвященную сохранения священного мира между императором и римским народом.
Как было принято, гладиаторские бои и казни государственных преступников должны были начаться во второй половине дня, однако уже с утра чаша амфитеатра заполнилась публикой, желавшей поразвлечься за государственный счет. Особый интерес подогревало официальное сообщение, что на этот раз в травле примет участие невиданное доселе количество диких зверей, а среди гладиаторов, число пар которых составит три десятка, будут представлены лучшие бойцы, собранные по всей Италии. Сожжение видного заговорщика, которого обвиняли в причастности к кровавому побоищу, случившемуся в Риме на прошлой неделе, интересовало публику меньше. На трибунах кое‑кто из зрителей жалел Бебия, но при этом не забывал добавить — если ты проштрафился, будь любезен отвечать по всей строгости. Другие поддерживали принцепса, хорошо, что наш Геркулес теперь не дремлет и никому не дает спуска, даже лицам из его ближайшего окружения. Тем более что сожжение в такой чудесный февральский день — это хорошая примета. За ночь тучки разошлись, небо чистое высокое. Глядит на землю, любуется!..
После перерыва Бебия, привязанного к столбу, выставили на солнце. В перерыве между боями, когда сицилиец Тимофей, пердун и похабник, сразил Аттилия — живодера, рабы подняли столб, вынесли его на середину арены, вставили комель в приготовленный треножник, обложили хворостом и по знаку Коммода, нарядившегося в тот день в женское платье и уже изрядно захмелевшего — император ткнул большим пальцем правой руки в землю — подожгли. К тому моменту на верхних галереях собралось множество христиан, проживавших в городе. Все они, глядя на разгоравшееся пламя, дружно принялись креститься и поминать в молитвах уверовавшего брата.* (сноска: Удивительные совпадения случаются в истории. День в день с казнью Бебия Корнелия Лонга примерно через полтора тысячелетия сожгли Джордано Бруно (17. 02. 1600 г.)
Луций Коммод Аврелий Антонин, как ни странно, никогда не испытывал тревоги. Он не знал, что такое тревога. Тридцать лет прожил на свете, изведал все, что доступно смертному, побывал в переделках, бессчетно казнил и крайне редко миловал, случалось, впадал в страх, порой панический ужас, особенно когда его, показывавшего язык вольноотпущенникам Марка, волокли к отцу за очередной порцией наказания, но все эти страсти, чувства, желания накатывали и растворялись, оставляя его душу безмятежной и спокойной во времени.
Не было в нем этого ноющего предощущения несчастья, — некоей струнки, дрожание которой не дает смертным покоя ни днем, ни ночью. Его строй мыслей никогда не смущал образ нависшей неотступной беды. Никогда он не испытывал томительно, досаждающего ожидания опасности. Размышлял, прикидывал, строил планы, сторожился угроз, но всегда с туповатым, скотским равнодушием, отстранено, не испытывая при этом боренья страстей. Легко предавал людей казни, испытывая к человеческим мучениям, скорее, эстетический, чем сострадательный интерес. Если возникали сомнения, парадоксы, если возникала перспектива неприятных воспоминаний — например, при случайных или запланированных встречах, — он сбрасывал эти заботы на плечи приближенных. Это была их обязанность справляться с трудностями, ломать головы в поисках выхода из неприятной ситуации. Любил предаваться фантазиям, причем, ощущал их в какой‑то крикливой, громкоголосой театральной форме. Разыгрывая воображаемые драмы, осознавал свои истинные побудительные мотивы. Позывы испытывал физически, как некую потребность тела. Добившись желаемого, сразу забывал о нем. Не знал, что такое сны.* (сноска: По данным медиков около 10 % людей не способны видеть сны. Интересно, что все птицы и млекопитающие, кроме муравьеда, сны видят.) С ним случались приступы бессонницы, особенно в последние годы жизни, тогда он впадал в ярость, искал виноватых, душил наложниц, якобы околдовавших его, но когда засыпал, спал беспробудно