— Сбег мой работник. Куда — не ведаю.
— Не было заботы — купили порося… — Тюрин вздохнул, поерзал на стуле и надолго замолчал. Теребил сухими морщинистыми пальцами краешек скатерти, думал. Дюжев его не торопил, ждал. Подумав, староста снова заговорил, начиная издалека, обстоятельно: — Пожар в субботу случился, а в пятницу я за жердями ездил. За еланью рубил. Приехал, гляжу — до меня кто-то робил: и пеньки свежие, и сучья еще зеленые. Ну, и я тут же топором махать взялся. Назад не оглядываюсь, рублю да рублю. Слышу — кашляет кто-то. Оглядываюсь и вижу: стоит оборванец, наблюдает за мной, а сам ружье держит, вот так, под мышкой прикладом, того и смотри — пальнет. И спрашивает он у меня: скажи, говорит, дед, новый работник купца Дюжева где теперь — в деревне али в Томском? Я ему отвечаю, что за чужими работниками не доглядываю. Ему хоть бы хны. Дальше допрос ведет: когда последний раз видел? Я тут и вспомнил. Последний раз видел, когда они жерди с Васькой везли, после того дня работник твой на глаза мне и не попадался. Так и ответил оборванцу. И, знаешь, он даже с лица изменился. Больше ничего не спрашивал, узелок мой с харчишками забрал из телеги и дунул в чашшу. Весь сказ. А, Тихон Трофимыч? В пятницу было, а в субботу на бугре-то и запластало. Проясни мне картину. Я все должен знать. Общество у нас, про то сам ведаешь, строгое, может и осерчать, коли ты без спросу каторжанцев пригревать начал…
Ах ты, хитрован старый, вон аж куда разговор вывел! Дюжев задумался. Про суровость и строгость общества в Огневой Заимке он знал не понаслышке. На его глазах однажды приключилась история: Илья Корзунов, мужичонка бесхозяйственный, но себе на уме, падкий на легкую добычу, пригрел у себя конокрада. На пашенной заимке станок завел, где ворованных лошадей прятали. Там их мужики и накрыли. И Илью, и двух конокрадов. Конокрадам, по старому обычаю, сначала самокованные гвозди вколотили в пятки, а затем отвезли в лес подальше, и никто их больше с того времени не видел. А с Ильей по-другому поступили. Покидали пожитки на подводу, сверху бабу его с двумя ребятишками взгромоздили, вожжи в руки Илье вручили и сказали: ступай, сердешный, куда пожелаешь. Илья со своим семейством и с пожитками еще не успел мимо бугра над Уенью проехать, а мужики уже его избенку до нижних венцов раскатали. Была изба — и нету. На том месте и по сей день никто не построился, только одна крапива буйствует.
Все это хорошо помнил Дюжев. Потому и задумался.
— Дак чо мне скажешь, Тихон Трофимыч? — прервал затянувшееся молчание Тюрин.
И слукавил Тихон Трофимович. Не стал рассказывать с самого начала: кто же с лету всей этой длинной и путаной истории поверит? Ее-то как раз и посчитают выдумкой.
— А то и скажу. Доброта моя подвела. Это сын моего знакомца из Тюмени. За что и как он загремел на каторгу — не знаю, но явился ко мне с просьбой от отца, я и не отказал. Решили, что он временно у меня пересидит, пока отец ему бумаги не выправит. Точно, отправлял я его с Васькой за жердями, и вышел к ним тот оборванец. О чем говорили — неизвестно. Васька мне сразу доложил. Кричу — давай его сюда. А его след простыл. С тех пор не видел. Но если появится — отправлю подальше. Это я тебе твердо обещаю.
— Коли так — ладно, Тихон Трофимыч. Слову твоему я верю. Потому и не говорил никому, тебя ждал. Ну и теперь никому не скажу. Только ты уж за свои слова ответчиком будешь. А?
Дюжев кивнул.
Они еще поговорили о сенокосе, о том, что рожь нынче уродилась добрая, и ушел Тюрин успокоенный.
На двадцать рядов вывели плотники церковную стопу. Поднимали бревна на верхотуру для двадцать первого. Захлестнутые с двух сторон веревками, подпертые снизу длинными баграми, толстенные бревна неохотно ползли по слегам, и те гнулись под ними, как сырые жердочки. Того и гляди — хрустнут. Но — дюжили. Наверху, у каждой веревки, — трое мужиков. Подтянут, руками перехватятся, и снова — подтянут, перехватятся. Все, как один. А Роман, чтобы не случилось разнобоя, громким голосом вскрикивал:
— А-ай, ухнем, а-ай, ухнем! — дальше, давая мужикам малую передышку, скороговоркой частил: — Петух курицу догнал, ей макушку исклевал, во хлеве, в гнезде курином, Ванька Дуркин закричал… — и следом — два долгих вскрика: — А-ай, ухнем! А-ай, ухнем!
Бревно оставляло на слегах смолевый след, и он взблескивал под горячим солнцем. Горели ладони; мокрехонькими, хоть выжми, были рубахи на мужиках. Ныли спины от напряжения, щипало в глазах от едучего пота, но бревно двигалось. Выше, выше, вот оно уже на самом верху. Негромко стукнуло, уложенное концами в вырубленные чаши, шевельнулось напоследок, словно притиралось к новому месту, — замерло. А внизу уже зацепляли веревки за другое бревно, и Роман, веселя, подбадривая плотников, снова подал им голос:
— А-ай, ухнем! А-ай, ухнем! Бабы по воду ходили, ведра в речке утопили, а полезли доставать — Ванька Дуркин там опять… А-ай, ухнем! А-ай, ухнем!
Стучали, не зная устали, топоры, ширкали продольные пилы, разваливая толстые кряжи на пластины, усыпая землю желтыми пахучими опилками. Бугор оглашался шумом и голосами. Стопа росла на глазах, тянулась к небу и сразу становилась привычной любому взгляду — будто век тут стояла.
На двадцать третьем ряду, когда Роман охрип, а мужики вразнобой стали тянуть за веревки, решили остановиться. Побоялись, что случится оплошка: оборвется бревно, после не расхлебать будет. Попадали, кто где стоял, даже разговоров не заводили — сил не было языком шевелить.
Митенька, до полночи прогулявший с Феклушей, сунул под голову картуз и уснул. Так крепко, словно маковой воды напился. И сон увидел. Будто бы он на лошади верхом едет, а лошадь только в оглобли запряжена. Ни телеги, ни саней нет. Сам же Митенька задом наперед сидит и куда едет — не видит. Хочет из-за плеча глянуть, а ему кто-то не дает, заслоняет. Помаялся так и решил с лошади спрыгнуть: стыдобина ведь, люди увидят — засмеют. Взял и спрыгнул. А перед ним — дверь. Изрублена, искромсана. Митенька в одну сторону кинулся, в другую — все равно на дверь натыкается. Давай тогда ломиться в нее. Дверь качается, хлябает, а не поддается. Митенька для разгона качнулась и — плечом. Дверь отлетела, открылся подземный ход, а в нем — мрак. Ни единого просвета нет. Митенька назад, а его кто-то за ноги ухватил. Сдавил и держит. И тихо-тихо на ухо нашептывает: «А ты согласись на убивство, я отпущу». Вкрадчиво нашептывает, ласково. Митенька перекреститься хотел, а рука не поднимается. Закричал, что есть мочи, со страху и — пробудился. Вскинулся, повел ошалелыми глазами, а плотники на него дивятся: ты чего, парень, орешь, как недорезанный? Он глаза протер, очухался и пересказал мужикам сон, но про слова, нашептанные ему неизвестно кем, умолчал. Спросил у мужиков — что сон значит? Сны разгадывать мужики не умели и, хохотнув, посоветовали сходить к бабам — те, волосатки, все знают, растолкуют.
Один только Роман не улыбался. Глядел на Митеньку и хмурился.
Передохнув, плотники еще потолковали о том, о сем и решили на сегодня работу закончить. Дело к вечеру, и заводить новый ряд не с руки. Лучше завтра, с утра пораньше. Прибрали инструмент и разошлись.