В такую жару, пока она не схлынет, добрые люди спят после обеда, а Тихона Трофимыча и сон не брал. Бормотал-наговаривал себе под нос тягучую и слезную песню, ерошил короткими, сильными пальцами густую бороду, иногда вскидывал глаза, дико озирался, будто пытался понять — где он находится и что с ним происходит? Безнадежно отмахивался рукой и еще ниже ронял голову.
Васька поднялся бесшумно, придвинулся к хозяину, готовясь перехватить Тихона Трофимовича, чтобы тот не вывалился в окно, если задремлет внезапно, но Тихон Трофимович вдруг оборвал песню, соскочил с подоконника на пол и закричал. Закричал так, что Васька оторопел и не на шутку струхнул. А Дюжев, не прерывая медвежьего рева, уже хряпал уцелевшую посуду о широкие половицы и, задыхаясь, рвал на груди нательную рубаху. Жилы на шее взбухли толщиной в палец.
— Души хочу чистой! Грехи сымите! Господи, сделай прежним! Ничо не жалко! Богачество на ветер пущу! Сделай прежним! Зачем жил? Запалю — не жалко! Где серянки?! Васька, серянки где?!
Васька хозяина всяким видывал. Бывало, что Тихон Трофимович и похлеще коленца выкидывал. Но нынче в пьяном его кураже было что-то новое, до сегодняшнего дня неизвестное. Словно оборвался Тихон Трофимович с крутого яра и полетел. А уцепиться не за что. Одно только оставалось в его силах — блажить во все горло. Он и надрывался.
— Серянки дай! — надвигался на работника, как гора. Битым стеклом рассадил ногу и пачкал, не замечая, половицы кровью. — Дай серянки, я запалю!
«А и впрямь запалит! Бежать надо!» — Васька струхнул еще больше и легким скоком подвинулся к порогу, готовый вылететь пробкой и захлопнуть снаружи спаленку на щеколду.
— Дай! — цепкой ручищей Дюжев лапнул Ваську за плечо и распустил ему рубаху до самого пупа. Васька пригнулся и по-заячьи, одним махом, — в дверь. Захлопнул ее, но щеколду закрыть не успел. Дюжев шарахнулся в дверь всей тяжестью, и Васька отлетел в угол, только головой об стенку состукал.
«Все, пропало! Теперь не удержать!» — кубарем скатился вниз. Внизу сидела за столом Феклуша. Васька крикнул ей:
— Беги! Хозяин сдурел!
Но Феклуша не шевельнулась. Как сидела, так и сидела, только лицо окатилось бледностью.
— Серянки! — ревел Дюжев. — Запалю!
Васька дернул Феклушу за рукав — беги! Но она даже глазом не повела.
Дюжев дошлепал до стола, уперся руками в столешницу и осекся. Замолчал, словно ему голос подрезали. Встряхивал косматой головой, открывал рот, силясь что-то сказать, но сказать не мог. Наконец, едва прошептал, почти беззвучно:
— Пришла, Марьяша, а я вот… — опустился на колени, вздохнул с хрипом, как конь, загнанный до смерти, и тем же, почти беззвучным шепотом попросил: — Ты не уходи, тут будь, тяжело мне, живу не по правде…
Васька осмелел, хотел подойти поближе, но Феклуша глянула, словно приказала — стой, не ходи! Васька замер, удивляясь быстрой перемене в хозяине, а еще больше — картине, которую перед собой видел.
Было чему удивляться.
Феклуша поднялась, пригладила Дюжеву косматые волосы, взяла его за руку и потянула за собой. И Дюжев подчинился, побрел покорно, как бычок на веревочке. По лестнице, держась за перильца, с трудом одолевая ступеньки, и дальше — в спаленку.
Васька прокрался следом, глянул в раскрытые двери и онемел. Дюжев тихо-мирно лежал на кровати, Феклуша, сидя в изголовье, расчесывала ему волосы своей гребенкой и негромко, нараспев, приговаривала: «Спи, Тихон Трофимыч, спи, во сне душа успокоится, ей тоже передых нужен, она тоже свою усталость имеет, спи…»
Чудеса, да и только — Дюжев уснул. Повернулся набок, сунул руку под голову и — засопел.
Феклуша вышла из спаленки и неслышно прикрыла двери.
— Мастерица ты, однако, — прошептал Васька, слегка заикаясь. — Как котенка, его скрутила. Ты где пьяных научилась укладывать?
— Глупой ты, Васька. Такая орясина, а понятия не имеешь. Ему ласка нужна, а ласки-то ему и нету. Неужто за столько лет не понял? Эх ты, кошкодав!
Васька, который никогда за словом в карман не лазил, в этот раз не нашелся с ответом. Хлопал глазами и никак не мог взять в голову — какой такой ласки Дюжеву не хватает? Бабьей, что ли? Добра-то…
Проснулся Тихон Трофимович на следующий день, после обеда. И сразу же велел топить баню. А когда она выстоялась, парился в ней насмерть. Васька так ухряпался с веником, что в глазах у него потемнело, половицы закачались, пошли из-под ног и он едва не свалился на каменку. На ощупь выполз в предбанник, толкнул двери на улицу и лег на порог грудью — даже на самое малое шевеленье сил больше не осталось.
— Бздани! — ревел Дюжев. — Где пропал?! Бздани!
— Нету меня… — сипел Васька, пуская по подбородку жидкую слюну: даже переплюнуть через губу не мог. — Тараканы съели…
— Куда пропал?! Парь!
— Подь ты в пим дырявый, помирать неохота… — Васька поднатужился, одолел порог и распластался на траве крестом, раскинув руки. Крепкая голая грудь его ходила ходуном. Кожа горела малиновым цветом — поднеси спичку и вспыхнет. Вытаращенными глазами смотрел Васька в небо, но ничего, кроме белесой мути да разноцветных искр, не видел.
Дюжев, не дождавшись нового пара и веника, сам вытолкал тряпки из прорубленного оконца, поглубже вздохнул, набирая в грудь воздуха, и выскочил из бани следом за парильщиком. Обессиленный свалился с ним рядом. Постанывал, широко разевая рот, елозил ладонями по траве, смаргивал с ресниц влагу. От травы шел холодок, остужал перекаленное тело. Лежали Дюжев и Васька в чем мать родила, долго, пока не очухались. После ополоснулись в предбаннике, кое-как натянули на себя исподнее и, покачиваясь, побрели до дома.
Солнце свалилось на кромку бора, острые еловые верхушки проткнули его круглый бок, и оно, раскидывая огненную кипень на пологий склон неба, еще быстрее заскользило вниз, к земле. По деревне вытягивались длинные тени, щели в заплотах розово отсвечивали, а в переулках и на огородах залегала тишина.
Весь окрестный мир представал перед обновленным зрением благостным и утихомиренным. Не хотелось думать о житейских заботах-хлопотах, не хотелось вспоминать прошлое и загадывать о будущем, а хотелось лишь одного — чтобы как можно дольше, до бесконечности, продлился блаженный миг согласия души и тела со всем, что было вокруг.
Дюжев остановился, вытер рукавом мокрое лицо и поднял глаза к небу. Тихо прошептал: «Господи!» Помолчал, дожидаясь ответа, и еще раз повторил: «Господи!» И ответ ему был послан. Неразличимый, неслышный, без слов, но в то же время и осязаемый, как тепло, как солнечный свет, как радость от передышки после долгой дороги. Он соскользнул с недосягаемой высоты, достиг внутреннего слуха, и Дюжев неожиданно для самого себя понял: песня, которую он пел вчера, именно такими словами и должна заканчиваться: Господу Богу помолимся… Иначе не могло быть. Потому как для прощения и душевного согласия создан тихий и мудрый мир, открывшийся сейчас в первородном, давнем и одновременно поражающем новью обличии. А то многое, что до сих пор заполняло жизнь и казалось наиважнейшим, отошло в сторону и представилось таким же ненужным, как семечная шелуха.