Русский Париж | Страница: 105

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мне бы в танце — с тобой — вот так — умереть,

В вековом кольце все простивших рук.

Опять катилась ручка на пол. Анна встала. Хотела бумагу скомкать — рука не поднялась уничтожить написанное.

Кому все это надо?!

Господу; только Ему. А кому ж еще?

Мы не знаем, зачем живем. Почему живем. Почему — войны и кровь. Что будет потом. Через сто лет. Через пятьсот.

«Что?! Да все то же. Война. Кровь. Смерть. И — рождение новых страдальцев».

Все внутри закричало: нет! Нет! Неужели все так просто и страшно!

«Тогда, Господи, где же Ты?!»

Шла, цепляясь за стену. Падала. Ноги заплетались. Как пьяная. «Да ведь я не пьяна; что со мной?» Задела локтем горшок с чахлыми фиалками на краю стола, горшок упал, разбился, сухая земля брызнула ей на ноги, раскатилась на полу катышками.

«Земля. Черная, жесткая земля. И я в нее лягу».

Оборачивалась. Вертела головой. Искала глазами.

«Что?! Что я ищу?!»

Потолок. Старый абажур. Дверь на скрипучих петлях. Притолока. Вешалка. Крючья. Гвозди.

Гвоздь. Молоток. Гвоздь и молоток.

Шатаясь, выдвинула ящик стола. Инструменты, много железяк. Клещи. Напильники. Два штопора. Где вино?! Пальцы швырялись в железном развале. Антиквариат. Человечий инвентарь. Во все века один и тот же. И у Людовика Шестнадцатого имелись сверла и отвертки?! И у него. А как же.

Гвозди! Гвозди! Запустила руку глубже. Уколола пальцы, ободрала ладонь. Цапнула горсть гвоздей. Тонкие. Нет! Не такие!

На корточки села. Ящики выдвигала. Губы мерзли. Кожа, обтягивающая череп, мерзла.

Вот! Пальцы схватили, обрадовались прежде разума. Толстый, старинный, чугунный, ржавый, мощный. Будто — на Голгофе найденный. Будто — выдранный клещами из распятия.

Молоток и гвоздь. Быстрее. Пока сын не пришел.

Села за стол. Бросила молоток и гвоздь в подол. Губы тряслись. Вывела на чистом листе, на синей от лунного молока бумаге:

ПРОСТИ, СЫНОК. ПРОСТИ И ПОМОЛИСЬ ЗА МЕНЯ.

НЕ МОГУ БОЛЬШЕ.

Шкаф. Стена. Дверь. Подняться на цыпочки. Нет. Не пойдет.

Ногою пнула к двери стул. Влезла на стул. Качалась. Чуть не упала. Удержалась.

Вбивала Голгофский гвоздь в стену — над дверным проемом.

Хорошо. Крепко сидит. Вот так хорошо. Отлично.

Ее война. Она сейчас кончится.

Перемирие. Белый флаг. Белое поле. Снег. Ветер. Звезды.

Спрыгнула со стула. Подвернула ногу. Охнула. Боль?! Сейчас пройдет.

Сейчас все пройдет навек и навсегда. Боль. Радость.

Руки сами видели. Руки искали. Нашли. Ее старый халат. Пояс. Оторвать. Крепкий. Выдержит.

Руки сладили петлю — будто век петли ладили. Ловко, быстро.

Снова взобраться на стул. Высоко. Далеко видно. Очень далеко.

Будто летит в самолете. Ни разу не летала. А вот летит. Синяя толща времени прозрачна. Гул моторов. Шлема нет! Это ничего. Ветер треплет волосы. Холодно. В небе очень холодно. Холоднее, чем на земле.

Сунула голову в петлю. Сейчас прыгать! С самолета. Без парашюта. Парашюта нет. Да и не было никогда. Ни лонжи; ни парашюта; ни троса.

Только — крылья. Были — крылья. Были.

Шагнула со стула вниз.

Выпала — из люка самолета.

И сразу в уши ввинтился гул. Страшный, все застилающий гул.

…и она увидела, далеко внизу, под собою: белые платы, белые пелены, летящие белые квадраты полей, снег, длинные белые полосы снега, белые чернила, брызгают и льются, они зачеркивали все написанное ею, все выплаканное и любимое; и черная бумага земли внизу молчала, ветер рвал ее в клочья.

Увидела крыши деревни, кучно стоящие избы, и огромные старые ветлы, занесенные снегом, и ближе, еще ближе — одну избу. И серый день, и серые бревна избы, и серая крыша, и кот на заборе. Валит серый дым из трубы. Серое на белом. Цвета нет. Кончился цвет. Вытерся, высох. Снег вокруг шеи закрутился змеей, русский страшный, любимый снег. Кованое серебро. Крыльцо. Дверь в избу открыта. Она входит в черную пасть. Медный самовар на столе, свечи пылают, трещат, золотой мед тепло, медленно, вязко течет от иконы. Моченая брусника в деревянной миске. Пирог с капустой. И Аля сидит, незнакомая, постаревшая, в холщовом сером платочке, и улыбается жалко, нарисованным ротиком любимой куколки, и лепечет, как в детстве: мамочка, мамочка, садитесь к столу, я вам капустный пирог испекла.

А потом встал до небес гудящий огонь.

И все обнял, поглотил.

Глава двадцать шестая

Мадо Туту покоряла Америку.

А может, так ей только казалось.

Людям всегда кажется — они покоряют пространство и время. Мнится: вот чужой город, и чужая страна, и сейчас меня здесь все узнают, и все полюбят, и все розы, тюльпаны и деньги упадут к моим ногам!

Хм, ноги. Короче платья ты себе, малышка Туту, купить не сумела. А надо бы короче. Ляжки прикрыты, коленки наружу. Импресарио хохотал: «Твои ноги, Туту, они как у кузнечика!». Хорошо, что не мохнатые, как у тарантула, зло отшутилась ты.

Америка. Сумасшедший джаз-банд на сцене. Прокуренный зал. Разрешено курить. Через одно белое лицо — два черных. Негров полно. Негры, они смеются, их сахарные зубы откусывают плотный дымный воздух. Дым заволакивает оркестр и ее, малютку в платье-коротышке, на пустой и страшной, как тюремный двор, сцене. В зале свет выключен; одна сцена освещена.

И по сцене надо двигаться. Двигаться.

Петь — это уже второй вопрос.

Первый — выше ноги поднимать! И выше, выше руки! Ты просишь пощады?! Нет, ты машешь с палубы корабля: уплываю, пока!

Только не упасть. Не упади, Туту, не упади в грязь лицом.

Рожу обдерешь о шершавые доски.

Видишь, какой черный зал. И в нем тишина. Слишком тихо. Такая тишина под землей, в аду. И только музыка, музыка. Валторны, и гитары, и бормотанье струн. Пронзительные возгласы труб и тромбонов. Верещанье банджо. Круглое банджо бешено бьется в черных руках, вот-вот вырвется из рук, вылетит голубем деревянным.

Сногсшибательней всех поет саксофон. Гундосит, воркует, заманивает! Изгибается сладострастно. И саксофонист гнется, извивается океанским угрем. Плывет в дыму.

Все мы переплываем океан жизни. Все.

А в конце — темный зал, и последняя музыка, и тишина.

Ты хочешь умереть на сцене, Мадо?!

А как же. Какой артист не хочет умереть на сцене.

Самый большой саксофон держит в руках самый толстый и самый черный джазмен. Он так толст, что с трудом умещается в черный смокинг. Белая рубаха расстегнута на волосатой груди. Черно-синяя широченная рожа лоснится. Он страстно дует в мундштук саксофона, черными шарами надувает щеки, они вот-вот лопнут. Саксофон исторгает тягучие, томные стоны, полные неги и обмана. Не пропусти, Туту. Сейчас твое вступленье.