Русский Париж | Страница: 108

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вчера в обитель приезжал Рауль Пера. Он такой чудный. Катя остановилась у могилы, вдохнула сырой грибной воздух. Пахнет, как в лесу в России. Ее щеки теплели, когда она думала о Рауле. Он так ласково глядел на нее.

Зачем думать о будущем? Будущего же все равно не будет. Зачем бередить сердце? Елизавета Прокофьевна поила Рауля чаем с лимоном. Без сахара. К чаю были поданы лепешки из овса и лебеды, а еще сушеная рыба — ее привезли в подарок из Амстердама. Когда Рауль допил третью чашку, он наклонился к Кате и неслышно сказал:

— Катя. Вы не волнуйтесь. Война кончится. Она не вечна.

И нашел под столом ее руку. И пожал.

Как это было хорошо, как приятно.

За ним прислали из Парижа авто. Когда садился в машину, он высунулся из дверцы, искал глазами ее в окне. Катя открыла окно. Холодный дождь хлестал струями ей в лицо. Она вытерла лицо, как от слез. Рауль увидел ее. Она помахала ему рукой, и улыбка сморщила ее губы.

* * *

Режиссер Леон Головихин все-таки снял фильм об авиаторах.

Об авиаторе де Вержи.

О де Вержи, уже мертвом.

О герое Франции.

В Нью-Йорке, в полутемном огромном зале, его смотрела зареванная Мадо Туту.

Зал пуст. Этот показ — лишь для Туту и ее свиты.

Туту — в первом ряду. Она плохо видит. У нее постоянные боли в желудке. Глаз от экрана не отрывая, лезет в сумочку — за таблеткой, снимающей боль. Боль! Опять она! Она везде.

Боль прекратится, когда умрешь.

Не хочет она умирать! Ей надо спеть все свои песни!

На экране актер несся в кабине самолета, а она думала — это настоящий де Вержи и подлинные съемки.

Под крылом самолета летели горы Аргентины. Летели пески Сахары. Летели побережья морей и синие, погребальные прогалы океанов. Летела жизнь пилота. Каждый из нас — пилот. Каждый — в небе летит; и каждому в свой черед разбиться.

Де Вержи смеялся за стеклом кабины, махал рукой.

Земле своей, людям рукой махал.

И Туту, с мокрым опухшим лицом, помахала ему в ответ.

Титры пошли. Кончился фильм. Кончилась жизнь.

Мадо встала из кресла, маленькая, худая, искалеченная капризными детьми кукла, с большим, как у беременной, животом, с кривыми ногами, выжатая, выкрученная болью. И ее жизнь кончалась. Каждый чует свой уход.

— Браво!

Яростно била в ладоши. Звон одиноких аплодисментов эхом отдавался в мрачных углах кинотеатра.

Во Франции фильм Головихина запрещен. Скоро и ее запретят. Гитлер велит ее расстрелять! Но до того Мадо сама отрежет ему башку. Оторва, бродяжка с Монмартра, маленькая хулиганка! Назначь гастроли в Берлине. Прокрадись к усатому татю с ножом. С топором. С пистолетом. Убей эту сволочь и не жалей ни о чем.

Боль согнула ее пополам. Из кресел повскакали, бежали к ней. Хватали под локти. Тащили, вели. Причитали. Подмигивали. Бодрились нарочно. У нее вечером — запись на нью-йоркском радио. Она должна быть как огурчик. А она раскисла, как протухшая устрица.

* * *

— Я не останусь в Париже!

— Ты останешься в Париже.

— Я не останусь в Париже!

— Изуми! Прекрати истерику!

Изуми ходила по комнате, заламывала руки. Идиотка, она хотела лететь в Токио! Она хотела к себе на родину, видите ли! Капризница! Война идет, Япония — союзница Гитлера, полмира, в огне пылающего, надо преодолеть, чтобы в Японию попасть, так нет же! Заладила, твердит одно и то же, кричит, плачет!

В госпиталь ее, что ли, уложить… там инъекции, капельницы, успокоительные…

— Я положу тебя в больницу, если будешь орать!

— Я там растолстею!

Юкимару шагнул к жене. Взял лицо ее в руки. Косточка персика, дынная косточка. Такой чистый овал, почти фарфоровый.

— Изуми, — очень тихо сказал, шепотом, — пожалей меня.

«Не любишь, так хоть пожалей», — подумал.

И она — поняла.

Тихо сползла, держа руками мужа за плечи, потом хватаясь за его рукава, за талию, за ремень, за брюки, к его ногам. Так сидела на полу и снизу вверх глядела на него.

— Мы здесь чужие.

— Да. Мы здесь чужие. Но здесь мы выживем. А в Японии…

— Я хочу к своим. К тете. К брату. В Хиросиму.

Ее лицо смешно и жалко сморщилось, как у жующего морковку кролика.

Юкимару глубоко и тоскливо вздохнул.

— Ты поедешь в Хиросиму. Но не теперь. Ты понимаешь, что это невозможно?

— Юкимару, — сказала Изуми.

И больше ничего не сказала.

Юкимару понял: «Если ты не отправишь меня в Японию из этого вертепа — я наложу на себя руки».

Сел рядом с ней на пол. Обнял за плечи. Прижал к себе.

— Хорошо. Я куплю тебе билет на пароход. Ты поплывешь сначала до Нью-Йорка. Потом от Нью-Йорка — до Сан-Франциско, через Панамский канал. Потом от Фриско поплывешь через Тихий океан… к нам… домой. — У него сорвался голос. Он взял себя в руки. Улыбнулся. Погладил Изуми по щеке. — Ты у меня будешь просто Магеллан.

— Ты дашь мне денег?

Всхлипывала.

— Я дам тебе много денег.

Какой он добрый, ее муж. Он простил ей первую и самую страшную измену — когда ее из-под венца украл тот ужасный человек… тот русский. Сейчас он знаменитый актер. Она никогда не ходит смотреть фильмы с ним. Никогда.

— Ты думаешь, я хорошо доберусь?

— Вот видишь, ты уже боишься.

Так сидели на полу, обнявшись, памятником любви, измене, разлуке, прощенью.

— В Хиросиме я буду в безопасности. В покое. Я хочу помолиться моему бронзовому Будде. Я так давно не видела его. Я так устала от войны. От этих черных адских форм. От слез… от голода… Людей забирают в гестапо. В лагеря! Меня примут за еврейку, я ведь черненькая, и заберут! И расстреляют!

— Тебя не расстреляют. Ты моя маленькая. Ты моя куколка. Ты моя дынная косточка.

Юкимару унес жену, заплаканную, задрогшую на сквозняке, в постель, напоил горячим глинтвейном. Она уснула. Ее нежные пухлые губы выпачкались красным вином. Он долго сидел рядом, глядел на нее.

Глава двадцать седьмая

Додо Шапель сидела, положив ногу на ногу, в кресле. В пошивочной мастерской.

Среди своих портних и полуголых манекенщиц.

У мадам Шапель сегодня хороший день — Пако Кабесон зазвал ее на обед, и она пошла, хоть затворницей в Париже прослыла. Обед был хоть куда! И Пако хоть куда. Все такой же: козявка, жучок-паучок, от горшка два вершка, не видать, как по земле ползает, а хорохорится: «Бошей на фонарь! Мы все равно их всех на фонарях вздернем!». Это тебе не времена Марата, дергала плечом Додо, не выдумывай. У бошей оружие и беспримерная наглость, а у нас что? В нас даже веселье выдохлось, как старый сидр, не говоря уж о геройстве! Пьешь тебя — а ты без пузырьков, в нос не шибаешь!