Молилась, крестилась в толпе прихожан и толстая Танька Родионова, торговка с харьковского рынка; она до Франции добралась кое-как — бежала по льду Финского залива с полуживым, раны кровью под бинтами сочились, поручиком Усольцевым, Усольцев умер в Гельсингфорсе, Танька вдосталь наработалась портовой шлюхой и в Турку, и в Стокгольме, и в Гамбурге, по-немецки балакать выучилась, под кого только не ложилась, и под генералов, и под жонглеров, и под метрдотелей, о, это было самое выгодное спанье: и стол, и кров. Последний любовник сделал ей паспорт на имя немки Татьяны Шиллер. «Почему у вас русское имя?» — спросили ее на границе. «Моя добрая муттер обожала русского поэта Александра Пушкина! — гордо ответила Танька. — Она назвала меня в честь Татьяны из поэмы, о, как это, “Эуген Онэгин”!» А-а, Пуськин, Пуськин, закивали головами французские пограничные чиновники, да, знаем, шарман, сюперб! И пустили Таньку во Францию.
И, во Франции оказавшись, вышла Танька замуж не за кого-нибудь, а — за безногого инвалида, бывшего великого спортсмена Шарля Дерена, и катала его отныне в кресле на огромных серебряных колесах, и кряхтела, с кресла на кровать перекладывая, и утку ему ночью неся, и судно, чтоб облегчился он; и счастлива она была замужеством своим, у Дерена деньги водились, еще водились, да инвалидную пенсию ему правительство выплачивало, так и жили, хорошо жили, слава Богу, слава Тебе, Исусе Христе! Золотое колечко на пальце. Ночью ворочается, как медведь, жалобно стонет в постели Шарль, зная — недолго уже осталось. И встает Танька, и в ванную комнату бежит, отделанную белым модным кафелем, и кран отворачивает на полную катушку, чтоб шум ледяной воды заглушил ее крики и слезы.
Господи Боже наш! Слава, слава Тебе!
Стоял и молился художник Кирилл Козлов, что дружил неразлейвода с Прохором Шевардиным. Вместе когда-то под Ярославлем судачков на удочку ловили. В «Яре» — свежую осетровую икру под водочку ложками кушали, цыганочек целовали, монету им бросали. Стояли и молились тангера Ольга Хахульская и аргентинский бандит Игорь Конев — далеко от аналоя, в дальнем углу, под иконой св. Блаженной Ксении Петербургской, и отсюда им не видно было роскошного, горящего красным золотом иконостаса. Стоял и молился пролетарский писатель Матвей Крепкий, он приехал в Париж погостить на недельку, да так тут и застрял, не желал возвращаться. Молилась семейная пара — Глафира Боярская и Ростислав Разгулин, она — певица, он — дирижер с мировым именем, оба честь и слава России — и лютая, зверья ненависть СССР: тот, кто стоял у руля в Советском Союзе, проклял их и лишил гражданства. Молился великий танцовщик Войцех Хакимов — сын польки и татарина, он давно крещен в православие, еще при царе — звезда Парижской оперы: на спектакли с Хакимовым невозможно достать билета, народ ломился, портьеры обрывал. Стояли за Хакимовым и молились два чудных живописца — Михаил Шиндяйкин и Григорий Канцлер: на Шиндяйкина недавно покушение было, неизвестный бандит изрезал ему щеку, и теперь на щеке красовался шрам в виде креста. Стоял безумный Марк Новицкий, за одну его картину на аукционах давали сотни тысяч франков, а он, может, последний раз в родной храм пришел, так плох уже был: изможденный, не мог уже есть, такие боли терпел, на стене — рукой — жемчужину ловил: укатится, держи!
Огромный, высоченный, стоял поэт Валерий Милославский: прибыл в Париж читать стихи — прославлять в логове капитализма великую красную державу; и влюбился тут как мальчишка, глупо, бесповоротно. В русскую девушку влюбился! В дворянку Тоню Гриневу, эмигрантку! А как же, товарищ Валерий, заветы революции? Дворянам — бой, а ты? Стоял дородный писатель Алексей Ланской: тяжело крестное знамение творил, одышка мучила. А сзади, за спиной его, мелко-мелко, бормоча молитву, как заклинанье, осыпал себя солью из сухой щепоти маленький, никому не известный писателишко, именем Александр Культин; так стояли и молились вместе — славный барин и мелкая сошка, и рассказы-то культинские точно забудут, никто не прочтет никогда: кому в Париже нужно тихое, неслышное русское слово? И за ними стояли и молились двое: он с рыжей бородой, она с жемчугами на шее, старые, да бодрые; когда дама крестилась, рукав сползал вниз, к локтю, и обнажались напоказ рваные, страшные шрамы.
И ближе всех к аналою сидела, вроде как безногий Шарль Дерен, в таком же никелированном кресле на колесах древняя старуха — о, какая старуха! Седые кудри, букли, дым, прах, уложены тщательно. Цепочка блестит в дубовой темной коре морщин. Прозрачная батистовая кофта. Сквозь легкую вьюгу ткани — вся шея, грудь в рубцах. Били! Кололи штыками! Стреляли!
Не убили. Синий сапфир в оправе из мелких брильянтов горит на скрюченном пальце.
В подлокотник вцепилась. Руку ко лбу поднимает. Пальцы уж сложила в щепоть.
— Блаже-ни ни-ищие, ибо их есть Ца-а-арствие Небесное!
А, Великая Ектенья пошла. Губы все повторяют. Глаза блестят.
В духоте, в полутьме — живой любовью слезятся.
Старуха осеняет себя крестным знамением. Кладет ладонь на грудь.
Не прокололи сердце штыком. Не смогли.
— Блажени пла-а-чущие, ибо тии уте-е-ешатся!
И вслед за старухой крестились рядом стоящие великий князь Владимир Кириллович, вдовствующая императрица в изгнании Мария Феодоровна, прибывшая на пароходе в Париж из Стокгольма на шумную завтрашнюю премьеру русской оперы в «Гранд Опера», и маленькая доченька князя Владимира Машенька, золотая Мари, ласковая чернушечка: чуется в девочке грузинская кровь, недаром у ней в роду князья Багратионы.
А за ними стояли и молились призраки убитых царей.
Стояла вся царская убиенная невинно семья и молилась.
Никто не видел.
А может, это детки, детки малые, взрослые взяли их в церковь с собой, дома не с кем оставить — няньки нет, бабки и деда нет, умерли все, всех убили, — играли в куклы, в куклы. В царей играли; в принцев и нищих; играли упоенно, куколок в крашеные личики целовали, к груди прижимали, сидя на корточках, как обезьянки, на церковном холодном полу.
И только Анна, пробравшись к выходу, к свежему воздуху, и оглянувшись на темное море русской толпы в осиянном золотом икон и музыкой единой соборной молитвы теплом соборе, на миг увидела семью.
А рядом с иконой Божией Матери Донской стоял и молился Рауль Пера. Он прибыл в Париж две недели назад и остановился в дешевом отеле «Паладин». На него косился толстенький, круглый как шар человечек в черной тройке, черный жук-плавунец: Рауль крестился по-католически, слева направо, и жук-плавунец таращил круглые глазенки, дергал бровями, сопел смешно, возмущенно.
Запели «Иже херувимы». Рауль посмотрел на толстячка. Толстячок принял его взгляд сначала сердито, потом круглые глазки под выцветшими кустами бровей зажглись добрым смехом. Еще не перекинувшись и парой слов, они уже подружились: глазами.
— Иже херувимы… тайно образующе… и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение…
Еще молились, еще плакали и пели. Воздух в храме дрожал от сотен теплых дыханий, от беззвучных шепотов, стоявших слезным маревом, горьким свечным нагаром.