— Револьвер! — сказал Игорь, встал из-за стола и протянул руку ладонью вверх.
И тогда Тюрбан захохотал, забулькал, затрясся, заблажил. Так хохотал, что свет в керосиновой лампе погас! Смешно.
— Тебе? Отдай? Револьве-е-е-ер? — и снова трясся и качался, и захлебывался смехом. — Я пошутить! Тебе отдай — а ты мы все стреляй! Стреля-а-а-ай! А-ха-ха!
Игорь скрипнул зубами. Так, провалено дело.
«Думай, голова, шапка новый купим. Так говорил наш дворник Рахим в Москве. Подметал мостовую перед нашим домом, так говорил, качал головой, смеялся! Где мой дом? Где моя Москва? Что там сейчас? Совдепия? Парады на Красной площади? Красные транспаранты? Все в униформе, все по ранжиру?!»
Может быть, Тюрбан заметил, как он побледнел. Может быть. Пусть думает: он бледен от испуга, от гнева.
— Не надо! — Игорь поднял руки над головой. — Оставь оружие себе! Хочешь, песню спою? И станцую.
Тюрбан выкатил глаза.
— Стан-цуй?!
— Да, да! Танец! Танцевать! — Игорь сделал несколько па, щелкнул в дымном воздухе пальцами, как кастаньетами. — Весело!
Дымный мрак вздрогнул и поплыл. Все повскакали с мест. Зегрмели падающие стулья. Выволокли из тьмы женщин, они сначала упирались, потом грациозно выгибали спины, двигались, мелко перебирая по заплеванному полу ногами — павы. Чадры не снимали. Игорь танцевал в середине хоровода, шестым чувством переняв движенья: выставлял вперед плечи, поднимался на носки, опускался на пятки, плыл рядом с женщинами, заведя руки за спину. Потом стал перебирать ногами, пристукивать. Четкий, жесткий ритм. Да. Да. Вот так. Набрать в грудь воздуха. Запеть.
Пел, как и танцевал, — ритмично, рисовал голосом четкий, ясный узор. Потом голос стал чертить завитки, исходить сладостью, негой. Игорь хорошо пел и знал это. У него в России друзья были певцы; и здесь, в Париже, он уже пару раз за кулисы к самому Шевардину приходил. Ах, в ночных московских пирушках его не раз просили спеть! И пел: то жестокий романс, то русскую, то — Чайковского. «Растворил я окно, стало душно невмочь! Опустился пред ним на колени…»
И еще он хорошо умел делать кое-что.
Этому его научили в Буэнос-Айресе.
Он-то думал тогда — зачем старуха Хуана время тратит, ведь не пригодится наука!
Четкий стук. Крылья голоса. Голос летит. Ноги перебирают, ноги выстукивают чечетку. Железный ритм. Никакой музыки, железный ритм. Гляди, они уже садятся на стулья. Они оседают. Пеплом, серой пеной. Падают на доски стола, на пол высосанными окурками. Они закрывают глаза. Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.
Голос, плети кружева. Плети вензеля.
Ноги, танцуйте. Стучи, каблуки. Та-та-та-там.
Они спят.
Спят, слышишь ты, спят!
Спят восточные куклы. Спят смуглые красивые куколки в тюрбанах и грязных накидках. В чадрах и кепи. Умильно улыбаются нарисованные ротики. Торчат волосенки из пакли. Спите, куколки, спите. Я осторожно. Я вас не разбужу. За ниточки не дерну.
Остановился. Тихо. Утер пот со лба.
Они все, мусульмане, африканцы пухлогубые, под сводами воровского притона спали, а кто-то спал, как лошадь, с открытыми глазами, а кто-то — голову закинул, и в глотке перекатывалось, хрипело. Тюрбан уронил голову в колени. Тишина.
Револьвер лежал на столе. Игорь спокойно взял его. Желваки вздулись над скулами и опали. Так, хорошо. Он погрузил их в сон. Спасибо, старая аргентинка, ведьма, Хуана Флорес. Уроки пригодились. Здесь и сейчас.
Оглядел камору. Свечи догорали. Те, кто курил кальян, спали, положив кудлатые нечесаные головы на смуглые руки. Они сидели далеко, в темном углу, и все же он увидел — в сгущении тьмы серебряно, нежно блеснул странный свет.
Стараясь наступать беззвучно, на носки, Игорь подошел к спящим курильщикам кальяна. На баранье-курчавом запястье молодого марокканца светился странный серебряный браслет. Он никогда таких не видел. Серебряная змея обвивала густо-коричневую, сильную мохнатую руку. «Проснется — ударит в скулу — костей не соберу». Наклонился; осторожно, нежно, вор заправский, умелый, снял серебряную змейку с чужой руки. «Я царь воров, слава мне и хвала».
Еще валявшийся около кальяна берет подобрал. Вместо погибшей под ливнем шляпы.
Браслет в карман, револьвер в другой. Снова свободен. Только выйди так, чтоб не скрипнуть дверью.
Ему это удалось.
Светало. Дома Парижа на рассвете — легкие, воздушные, расцветают серыми громадными розами. Люди просыпаются, поднимают жалюзи, впускают в комнаты свет. Все прозрачно, призрачно. Париж — призрак, Париж — серые крылья летучей мыши; нежный, беглый этюд сепией, углем, мягкой сангиной. Боже, почему он не художник!
Иногда сердце сжималось: хотелось большего, высшего, нежели жизнь вокруг, над головой, под ногами. Хотелось — неведомого, дикого счастья.
И чтобы все люди, да, все на свете знали, любили его!
«Я буду знаменитым. Я буду знаменитым! Хор похвал зазвенит! Обо мне все узнают! Цветы и любовь сложат к моим ногам! Да, вот к этим, к этим ногам… шулера, тангеро, бродяги…»
Посмотрел на размокшие под ливнем туфли от Андрэ. Да, в мусорницу! Но не пойдет же он босиком! А куда он пойдет? Домой? Он же из дома ушел. Где дом теперь?
Поднял голову; засвистел весело. Как парижский мальчишка, гамен.
«Весь Париж — мой дом!»
Смутный, серо-розовый, влажный рассвет. Небо затянуто тучами. Дождь прекратился. Камни мостовых впитали влагу. Уже не ночь, и еще не утро.
Шел, насвистывая модный шансон, по улице. Внезапно распахнулась дверь ночного ресторана, раздался звон — из дверей на мостовую полетели чашки, рюмки, хрустальные бокалы, фарфоровые тарелки, вот даже супница полетела, и — хрясь! дрызнь! веером осколки!
Отступил, смеясь. Скандал? Сейчас прибудут ажаны? На крыльцо заведения вышел хозяин — галстук-бабочка, белейшая манишка, штиблеты начищены, весь с иголочки.
— Медам, месье! Силь ву пле!
Ручками пухлыми приглашающий жест сделал. А, понятно! Посуду бьет — народ завлекает! Ресторанишко-то ночной, а посетителей — нет!
Зайти позавтракать, что ли…
Рука в кармане. Карман — пустой.
Игорь помахал рукой галстуку-бабочке. Мимо, мимо! Навеки мимо! Навсегда! А может, еще свидимся в Париже, друг!
Идя по улице, увидел огромные, в три человеческих роста, окна; никогда не видывал таких домов. Шторы откинуты. Гляди не хочу. Он заглянул. Яркие люстры, бильярдные столы, бра, торшеры; и по стенам — картины, картины. Галерея? Салон? Дверь открыта, но никто из нее не швыряет на мостовую посуду. Глаза ловили перемещенья фигур по комнатам: о, тут красивые дамы, но это не бордель, ма пароль! Не все красивые. Улыбнулся. Посреди зала, под слепящей люстрой, в громадном, как корабль, кресле сидела толстая, расплывшаяся лягушка. Она была отвратительна, безобразна. И все толпились вокруг нее. Все говорили с ней. Все улыбались только ей. А она важно кивала головой на все речи — и тоже улыбалась, широким, в бородавках, жабьим ртом. В похожих на пельмени ушах жабы блестели хорошо ограненные брильянты. Хозяйка салона.