Русский Париж | Страница: 69

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Техника a la prima, самая верная техника в мире; ибо схватывает единственное, истинное. То, что подделать невозможно.

Медленно, тяжко кладутся мазки. Жизнь — масляная краска. Вымажь своею жизнью мертвый белый холст.

Бросил палитру в угол. Холодная Ольга лежала безучастно. Она и в смерти не любила его.

В ее сумочке Пако нашел записку. Когда Ольга написала ее? Бог весть.

«ПРОСТИ МЕНЯ, ПАКИТО. Я НЕ МОГЛА ИНАЧЕ».

* * *

Семен положил на стол перед Анной деньги. Толстую пачку.

Анна глядела недоуменно. Деньги, так много?

— Семушка, ты у кого-то это украл?

Ему было трудно говорить — она видела.

— Нет. Как ты можешь, Анюта. Заработал.

Лицо Семена опухло, морщины волнами ходили по нему.

— Ты болен!

— Нет, ничего. Возьми.

Анна боялась дотронуться до пачки.

— Сема, я…

Она впервые видела так близко — такие деньги.

Лицо мужа, бледное, напомнило ей вялый лист подорожника у тарусской узкой тропы.

Она лечится им… спасается, прикладывает его к ране…

«Я сама — вся — сплошная рана».

— Анна. — Он взял пачку и насильно, морщась, сунул ей в руки. — Поезжай с детьми на море. На юг. Там чудесно. Ника перестанет кашлять. Аля вес наберет. Ну пожалуйста! Ну что ты!

Она не могла разлепить губ, они ссохлись и пылали, как оплавленные.

Семен купил три билета — ей и детям. Уезжали с вокзала Гар де Лион. Пакет горячих круассанов, питье, сырокопченая колбаса, помидоры, жареная курица. Семен позаботился о семье. У них все, как у настоящих путешественников. Улыбка Анны изображала радость. У нее еще больше исхудали руки, подумал Семен, плечи торчат, как вешалка. Ника, не по возрасту крупный, нянчил и тетешкал игрушку — деревянного утенка. «Крепкий какой, на Анниных-то кашах». Заставил себя улыбнуться тоже, многозубо, слишком бодро.

— Не навек прощаемся, Аннушка!

Испугался бездны, на миг промелькнувшей в ее широко открытых глазах.

— Да. Не навек. А давай — как навек!

Подалась к нему, и он подхватил ее — твердую как железо, худую, легкую, легче пера, — и так крепко к груди прижал — почудилось: косточки хрустнули.

* * *

А в это самое время Игорь напился до бесчувствия. Его можно было колоть штыком, рубить топором — не ощутил бы ни боли, ни ужаса.

Головой валялся на столе. В ресторане у Дуфуни.

Гладил его по потной голове Дуфуня Белашевич, гладил, и плакал над ним, и сквозь слезы смеялся: эх, такой хороший парень ты, родной ты Игорь Ильич, эх, мало за твое здоровье наши цыганки пили, мало тебе — чарку зелена вина — на черном, расписном подносе подносили! Неужели ж и тебя Париж скрутил, под себя подмял! Ты ведь уж знаменитым стал… Чего ж ревешь белугой, а?!

Игорь катал голову, как кеглю, по столу. Рюмки падали. На сцене пела широкоскулая девица, неуловимо на Левицкую похожая, да не она. По-русски пела. Казачью песню. «Ой, да не вечер, да не вечер… мне малым-мало спалось…» Дуфуня затряс Игоря за холку, как больного щенка.

— Очнись, сынок! Ну что ты, в самом деле! Давай вот лучше чайку крепкого, да с лимончиком…

Игорь трясущейся рукой вытащил из кармана пиджака шевардинскую иконку.

— Вот… вот… он мне перед смертью… великий!.. дал, завещал…

Поцеловал иконку пьяными солеными губами. Протянул Дуфуне. Дуфуня тоже поцеловал, перекрестился.

— Ах, матушка, Богородица…

Игорь скрежетал зубами.

— Всех баб… к чертям!

* * *

А в это самое время в Ницце по улицам полз катафалк: хоронили русскую девушку, молоденькую, девочку почти, красавицу. В гробу лежала, убранная розами, гиацинтами, крупными пахучими цветами магнолии. Немного народу за гробом шло. Горожане провожали процессию тоскливыми и любопытствующими взглядами, шептались: русские, русские. А девочка как хороша, бедняжка!

Маленький оркестр играл похоронный марш. Ярко, жарко светило солнце. Тихо шелестели под ветром голокожие платаны. Высокий пожилой мужчина в пенсне медленно, тяжело переставляя ноги, шел за гробом. Узнавали. Кланялись. Да, он, русский литератор. Недавно громкую премию получил. И что за мода в Европе на все русское? Что, у нас французов нет гениальных, ярких как кометы?

Под руку пожилого господина поддерживала кудрявая седая женщина с лицом Леонардовой мадонны. Жена да прилепится к своему мужу, и будут плоть едина.

Писатель неотрывно, жадно глядел на изголуба-бледное личико в гробу. Под музыку шагал, прямой как солдат, чугунными ногами. Руки сцеплены в замок, чтобы не видно было, как пальцы дрожат.

Куколка, милая куколка моя, дай насмотреться на тебя, пока ты тут. Сейчас тебя вынут из кукольного ящичка и положат в маленькую деревянную коробку. Коробочку забьют гвоздями, тоньше паутины. Молоточек с ножку кузнечика. Моя родная куколка, не плачь. Кто нарисовал тебе посмертные слезки на белых щеках?

Писатель шел, передвигая картонные ноги. Шаг. Еще шаг.

Это хоронили Алину Краснову.

* * *

А в это самое время в Париже Рауль Пера склонялся над вышивкой изумительной красоты: золотые розы, серебряные тычинки, красно-желтые листья, капли росы на цветах — мелкие речные жемчужины. Кусок России! Будто — хлеба кусок. В особняк Маргариты Федоровны Тарковской этот вышитый плат принесла мать Марина с улицы Лурмель. Поклонилась низко: возьмите, княгиня, сохраните! А вас Господь спасет и сохранит.

Княгиня вынесла матери Марине денег.

Мать Марина взяла, опять с поясным поклоном: спасибо, не для себя беру — для страждущих и обремененных.

Глядел Рауль на золотой плат, и перед глазами его проносилась, словно внизу, под ним, летящим, под брюхом самолета мелькала дивная неведомая земля — снега до окоема, ледяные, синие лентия рек, медные медальоны озер, друзы, щетки и сколы гор, хребтов, гольцов. Россия! Она бесконечна! Она вечна, как небо, как лед и огонь. А вздумали — убить! Да кто и когда?!

Плат расстилался рыжей, пламенной тайгой, лисьей шкурой, ковром медных листьев последних, вспыхивал расстрелянными, забытыми, прощальными звездами. Рауль гладил парчу ладонями. Золотые нити кололи руку. Княгиня Маргарита Федоровна тихо сказала:

— Я прикажу сей плат роскошный на рамку натянуть.

И Рауль вообразил себе затянутые сладким воском соты, и сглотнул, и низко голову опустил.

* * *

И в это же самое время Семен Гордон стоял под фотографией красного вождя Иосифа Сталина в кабинете генерала НКВД; стоял, голову задрав, и шее было больно, неловко. Генеарл вышел по нужде, и Семен один остался в кабинете. Пахло хорошим табаком. В пепельнице дотлевал окурок. Семен, раздувая ноздри, задыхаясь, глядел на усатого Сталина, и мысли остановились, уступили место полости, выемке, нищей пустоте.