Русский Париж | Страница: 73

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Рауль уже все понимал по-русски. Уже сам пел русские песни. Он и стихи Анны повторял — многие наизусть заучил: по рукописи, она сама ему дала читать свою тетрадь. Грубая серая бумага, плотные листы. Коричневые чернила — засохшая кровь.

«А самое ужасное гоненье — за мысль, мои любимые, за мысль… О, не гляди на Светопреставленье. О, если можешь, отвернись. Когда твои слова, глумясь, похерят, когда на губы — потную ладонь, когда слезам и ласкам не поверят, когда ударит вонь сожженной правды, смоляной бумаги, что хлопьями летит, когда буран за городом в овраге живой душой кричит…»

Шарил глазами по залу. Оглядывал головы, спины. Щурился. Какие эти советские все квадратные! Будто на станке точили. Анна Ивановна, Анна Ивановна, где вы? Вернитесь!

Анна Ивановна, я же знаю — хорошо вам там было, на море, у отца… Отец мне писал: твое русское семейство тише воды ниже травы, не мешает мне нисколько, мадам Гордон почти все время на пляже, детки у нее спокойные, девочка просто красотка, такие же глаза, как в свое время у мадам Филомель были, огромные и ледяные, вот кому сниматься в синема… а вечерами мадам Гордон сидит за столом — и пишет, пишет, я в щелку подсматривал… письма мужу, должно быть, так сильно любит его…

«Поймешь, что есть одна земная пытка — стерпя! перенеся! — в ночи — горенье золотого свитка, где — наша правда вся!»

Третий звонок!

Зал утих. Левицкая запела.

Слов не слыхал. Другие — внутри — бились, рвались.

Разве слова? — полосы, разводы крови, талого снега, вина застолий, надгробных слез:

«Жгут нашу Книгу! Книгу Жизни нашей! Близ этого костра мне приговор безумия не страшен. Всему своя пора. Глаза закрыв, чтобы огня не видеть, пойму, пойму опять: есть время жить — любить и ненавидеть — и время умирать».

Пела певица, алыми взлизами огня, зерном половы, воробьями из рукава летели звуки, грудные, томные, разливные, раздольные, — а он все повторял по-русски стихи Анны, глаза закрыв в полумраке зала, и музыка обнимала его, как на ночь, крестя, обнимала мать.

Глава восемнадцатая

Анна быстро шла по набережной Гранд-Огюстен, когда ее громко окликнули.

— Анна Ивановна! Стойте!

Стремительно обернулась на русскую речь. К ней, спеша, тоже очень быстро, почти бегом, подходила монахиня: в широкой запыленной черной рясе — да и не черной уже, а грязно-коричневой, выцветшей от жара и дождей, — в разношенных огромных, мужских башмаках, в круглых очках, и круглое, лунное лицо под апостольником сияет радостью нежданной встречи.

Схватила Аннины руки в свои, большие, теплые как хлеб.

— Мать Марина, как вы?

— Ох, Анна Ивановна! Не спрашивайте! — Мать Марина забрала потную прядку под край апостольника. — Вся в хлопотах! В столовую мою на Лурмель не только русские приходят обедать — французы нищие уже тянутся, клошары подмостные! Старики… Плачут, Анна Ивановна, да я ж их и кормлю!.. и слезы их — в похлебку льются…

— Ах вы моя родная…

Обнялись крепко. Мать Марина чуяла, как Анну бьет дрожь.

— Вы замерзли.

— Нисколько. Куда вы?

— Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?

— Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока — нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.

Странная веселая монахиня подмигнула ей — точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.

— Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…

Анна закрыла глаза.

Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья — цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто — кастаньеты щелкают: щелк… щелк…

«Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!»

Гул авто. Гул подземный. Гул — войны.

«Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести — кому?»

Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.

Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини — уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.

— Простите. — Выпрямилась. — Мне уже лучше.

— Анна Ивановна, это от голода!

— Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…

— Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. — Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. — Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.

Только сейчас Анна разглядела — у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.

Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.

* * *

На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась — и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, — кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, — а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную — на суп.

Гордая добычей, мать Марина подтягивала к груди веревку, на которой за лопатками держался мешок. Анна осматривалась. Чрево Парижа, ты воистину чрево: все бурлит, кипит, как в желудке, время переваривает в утробе людей, их деньги, их богатство и нищету.

— Ну как? — Блестят весельем, довольством черные, две смородины, глаза из-под очков. — Герой я? Господь все нам послал! Благодарю Его!

Никого не стесняясь, посреди рынка, при народе широко, вольно наложила крестное знаменье на себя. Так раздольно крестилась — будто на лугу траву косила!

Анна любовалась ею.

На улицу Лурмель явились — на Анну с порога пахнуло родным: Россией, Москвой, домом. «Господи, как в Борисоглебском». Шла по гулкому коридору — из комнаты вышел навстречу мрачный человек со взглядом раненого волчонка — голова в плечи втянута, и молодой, не старый, а сутулится — спина колесом; стащил у матери Марины с плеч набитый провизией мешок. Роем высыпали маленькие, беленькие, седенькие старушки — пять, нет, шесть, о нет, семь! — закрестились на мать Марину, как на икону, обступили, пытались поцеловать ей руки, она отдергивала — целовали в плечико.

— Матушка наша!.. кормилица, поилица наша…

Мать Марина отмахивалась от старушек, как от комаров.

— Погодите, погодите… Анна Ивановна, идемте на кухню! Алексей нам поможет. И Елена Ларионовна придет. Да вот она! Дома, слава Богу! Птенцы есть просят, Ликочка! А вы уж и в фартуке…