«Радуйся, дура, что есть глаза. Ты видишь. Ты видишь мир. Можешь читать и писать. Разве это не чудо?»
Ночь. Мертвая синева качается за окном каюты. Доминго спит, храпит. Перед сном он по ее просьбе положил ей на живот доску, на доску — бумагу, всунул в пальцы карандаш.
Буквы. Буквы маленькие и большие; буквы, буквицы, черные червячки. Расползайтесь, букашки, по снегу листа. Речь обращается в письмена — так было и будет.
С трудом подняла доску, поставила вертикально на животе. Волосы разметались по подушке.
Письмо мальчику. С ним танцевала на Мосту Искусств. Последнее танго! Разве танго может быть последним? Разве может быть последним любовное письмо?
«Здравствуй, мое сердце! Я помню тебя. А ты меня — нет.
Я хочу спеть тебе мою последнюю песню.
Прости меня, мой мальчик, за все.
За то меня прости, что я слишком поздно встретила тебя, такого чистого, такого нежного.
Я старая, а ты молодой. Прости, что я убежала от тебя во времени; не дождалась тебя.
Прости меня, солнце мое, что только один танец на ночном мосту я станцевала с тобой.
Это был танец света в море тьмы.
Это был танец счастья в море горя.
Еще прости меня, радость моя, за робость мою: если б я была посмелей — я бы обняла и поцеловала тебя, раскрылась бы тебе, как роза.
Но я подумала: он очень молод, а я стара, и разве можно играть с любовью?
Ты или любишь, или не любишь.
Ты или живешь, или ты умираешь.
Прости меня, душа моя, за то, что мы в жизни проходим мимо друг друга; прости за то, что мы живем и умираем неузнанные, безвестные.
Ай! бедное, бедное сердце мое!
Ай! бедная, бедная юность моя!
Ай, любимый мой! Иди и помни меня, если ты помнишь. Иди и забудь меня, если хочешь забыть. Ай!
Я ухожу от тебя, я уплываю, корабль несет меня по волнам.
Я уплываю навеки».
Фрина не сознавала, что пишет любовный плач, канте хондо. Не слышала сама себя — как поет. Тихо, хрипло, страстно; безнадежно.
Так поют дикие кошки, умирая в пустыне за скалою.
Так поют дикие птицы, летя над океаном, обессиливая, падая с высоты в черную воду.
Под луной блестели за каютным окном мокрые от брызг белые релинги.
Корабль колыхало мерно и скорбно. Мужчина храпел. Женщина плакала и тихо пела.
Оборвав мелодию, опомнившись, взяла со стола пачку сигарет, зажигалку. Закурила.
Она знала — в чемодане у Доминго бутылка кальвадоса.
Что толку думать о кальвадосе. Ты не встанешь, чтобы выдернуть из чемодана бутылку.
Ты и так пьяна от горя своего.
Приедут домой — пусть Родригес станцует с тобой танго, с безногой.
* * *
«Я впервые это делаю. Зачем я это делаю?»
Все не так. Все вяло, слабо, плоско, робко.
«Проклятье! Я бездарность! Я дрянь! Не могу двух слов связать!»
В жизни все было гораздо ярче! Ярче во сто, в тысячу раз!
Ему не дано. Есть люди, и им — дано. А ему — нет.
Разве жизнь — это слова? Разве живое — это мертвые буквы?!
Игорь наклонял голову. В круге света перед ним — лист. На листе — каракули. Что нынче накатило на него? Когда он чудом спасся от гибели, от чужой пули, он понял: жизнь может оборваться в одночасье, а ведь она, его собственная, его личная жизнь, так… интересна ему самому? Нет. Важна другим людям? Нет. Так что ж ты тут, в своей собственной парижской квартире, сидишь за столом и мучишь себя, бумагу, перо?! Зачем тебе, испытавшему столько соблазнов, еще и этот соблазн?!
Игорь терзал себя. Бестолково: он не мог записать, что пережито. Начинал — и рвал бумагу. Начинал — и сминал в кулаке листок. Дьявол. Дьявол! А какая красивая, какая страшная жизнь у него была!
«А будет еще страшнее. И, пока не началось самое страшное, надо успеть записать — все красивое».
Разорвал, выбросил в мусорницу очередной листок. Встал, подошел к зеркалу. Взъерошил волосы. Ухмыльнулся самому себе. Писаный красавчик. Хочешь из Парижа обратно в Аргентину? И — танцевать танго по кабакам? Нет, о нет. Но то время, когда он танцевал танго по кабакам, сверкает перед ним всей опасной, мощной наготой. И он хочет… да, написать его. Как пишет художник с натуры красивую голую бабу. Как пьют вино в жару — жадно, из горла. Как катаются на санях по вольному синему снегу, на колючем, алмазном и злом морозе!
«И смерть моей России — напишу. Да, напишу! Запечатлею! И то, как мы бежали, как плакали, провожая глазами ледяные, кровавые берега…»
Круг света бесстрастен. Кто такой писатель? Да любой человек. Любой, кто взял в руки перо и бумагу!
Ой ли? Не лги себе. Потребен еще дар!
«У меня нет дара. Я не смогу. Я бессилен».
Размахнулся, чтобы ударить себя в лицо в зеркале. Вовремя остановил кулак. Ледяная зеркальная грань. Зазеркалье. Потусторонний мир. Отраженье бытия.
«Когда-нибудь я переступлю тебя, грань, и войду внутрь зеркала. И погляжу на самого себя — оттуда».
Понял внезапно: да вот же, вот — лист бумаги, это и есть самое страшное зеркало.
Его суд. Его оправданье.
Ровный гул моторов. Холод. Ночь. Ледяная аргентинская весна.
Де Вержи летел над побережьем. Он рассчитывал через час повернуть к горам, горючего должно было хватить. Ночной океан внизу — темно-зеленый кусок блестящей под луной жести. Бог хороший жестянщик. И строитель. Вон какие горы возвел.
Что будет, если подняться выше? Еще выше? В стратосферу? В междупланетное пространство? Земля станет сначала огромным синим арбузом, потом зеленым яблоком, потом сливой, потом горошиной, потом чечевицей, потом — золотым зерном, еще одной звездой. Что будут испытывать те, кто в грядущих веках улетит от нее навсегда?
Крыло накренилось, раздался странный звук. Андрэ вскинул голову.
Впереди светилась точка. Это не звезда. Она двигалась. Самолет.
Другой самолет.
Де Вержи подумал: кто из наших? Дондэн, Лепелетье, Мутон? — как тот, кто летел рядом, параллельно его эшелону, сделал нырок фюзеляжем, потом поднялся и теперь летел уже над ним. Словно выслеживал. Стерег.
«Я не добыча». Спину обдало потом.
Вцепился в штурвал. Надо уходить. Куда? В горы? Возвращаться обратно в Буэнос-Айрес?