Иными словами, два часа я простоял. Это был пригородный состав, серебристо-закопченный металл его вагонов наверняка связывался у кого-то с серыми буднями ежедневных поездок на работу и с работы. Нависая над парою сидящих друг к другу спиной пассажиров и держась за поручень меж их затылков, я какое-то время читал роман женской писательницы Марты Степун «Holzwege» , как говорилось в аннотации, о проблеме выбора, вставшей внезапно перед вдовой богатейшего лесопромышленника, шестидесятилетней еще красивой Доротеей – почему я, собственно, и купил ее в вокзальном киоске: а вдруг это знак. Я с некоторых пор мистик.
Это был знак: не покупать книги в вокзальных киосках, по крайней мере принадлежащие перу женских писательниц. Спрашивается, как теперь поступить с этим кирпичом – еще час держать в руке, чтобы потом выбросить? На окошке круглая наклейка: бутылка, перечеркнутая красной чертой, то есть швыряться из окна запрещалось только бутылками, книжками – пожалуйста. Но это было бы провокацией с моей стороны: с извинениями протиснуться сквозь четыре пары коленок и – приоткрыв окно, вышвырнуть книгу, а затем, так же роняя направо и налево извиняющиеся улыбки, вернуться на прежнее место. Вполне приличного вида господин. Хотя, согласно высказываниям теоретиков искусства и морали, провокативность – это замечательно, я все же убежденный противник провокаций – с тех пор, как еще в детстве мне объяснили: дразнить других – это так же дурно, как мучить животных (у мамы шляпка с вуалью, местная шпана что-то кричит нам вслед. Я почти никогда не вспоминаю маму. Наверное, по малодушию. Мне тягостно сознавать ее правоту).
Извиняясь, протискиваюсь к окну под удивленными взглядами трех пассажирок и одного пассажира и кладу сочинение женской писательницы на полку – с тем чтобы там его забыть. У одной из пассажирок – с внешностью продрогшего гаммельнского крысолова, в соответствующей одежке – к груди приколот круглый значок: какая-то надпись поверх кирпичной стены . Я даже не стал читать какая. Раз в трамвае я уже пытался разобрать, что написано у одной дуры на рукаве куртки под нашивкой, изображавшей двух оленей, – буквы были интригующе микроскопические, вследствие чего скандально сократилось расстояние между моей физиономией и чужим локтем, который вдруг с силой двинул мне в нос. Наконец прочитанная надпись гласила: Naturleben.
Мы в Бад-Шлюссельфельде. Поезд ехал дальше, а я пошел куда глаза глядят. Или почти туда. Выйдя со станции, я увидел стрелки с разными направлениями: кургауз, большая градирня, исторический музей, ратуша, Дом Зайтца (какая-нибудь историческая достопримечательность), торговый центр – указывавшие в одном направлении, и только одна стрелка, с надписью «Шютценвальд», указывала в противоположную сторону. Был ли Шютценвальд тем самым парком, где стоял дом Кунце, – или в Бад-Шлюссельфельде имелся еще один парк, который так и назывался: «Парк»? У немцев ведь всему есть название. Когда, впервые попав в Оллендорф, я спрашивал, как пройти или проехать в оперу, мне никто не мог ответить. На мое счастье, я увидел человека со скрипкой, и мы, как две собаки, обнюхав друг друга, выяснили: нам в одно и то же место, именуемое, однако, в Оллендорфе не оперой и не оперным театром, а городским театром. Я так мог до завтра искать оперу – местные жители такой не знали. (Это не иллюстрация тупости, отложения солей в мозгу, выпад против «немецкого идиотизма» – как может показаться на первый взгляд. Это посложней – в конечном счете это пример того, чем грозит нам «компьютеризация мышления», в чем немцы благодаря своей высочайшей лингвистической организации, способной «инвентаризировать» все на свете, обогнали и нас, русских, и других смекалистых варваров, смекалистых, благо при нашей безалаберности по любому поводу нам приходится изобретать велосипед.)
Поэтому бесполезно было у кого-нибудь спрашивать: скажите, Щютценвальд и парк – это одно и то же? Но не сделал я и двух шагов, как увидел спасительный стенд с картой города, – вот и охаивай цивилизацию! Бегло ее изучив, я решил прогуляться в Щютценвальд.
Я шел по аллее вдоль речки, вероятно, в другое время года не такой полноводной, к которой спускался жухлый газон; на другом ее берегу вставал облетевший лес. Морозец, слегка ударивший в начале декабря, сменился теперь влажным нехолодным ветром. Под ногами стало грязней, зато воздух сделался ароматней, а для меня, человека, в кои веки раз выбирающегося на природу, всего ценней последнее. В глубь леса уходили пронумерованные дорожки: маршрут номер один, маршрут номер два и т. д. С моего, обжитого людьми, берега, просторно застроенного старыми особняками – все больше частные лечебницы, о чем говорилось в табличках на воротах, – на ту сторону, в парк, вели редкие бревенчатые мостики. Я постоял, перегнувшись через перила, на середине одного из них. Посмотрел на воду, проносившуюся назад. Отмотать бы эту речку на тридцать три года в обратную сторону, – собственно, за этим я здесь.
Постройки закончились. По всем признакам и на этом берегу дальше начинался лес. За все время мне не повстречался ни один человек, мимо не проехала ни одна машина. Было около трех часов серого декабрьского дня, когда вот-вот уже становится темно, – а я: воздух проверить на свет… Но сколько настроения в этом сумеречном лесе, реке, меланхолических деревянных мостиках, редких скамейках для пожилых молчащих пар. Тридцать три года назад было все то же, только тебя – узнай, кто ты, – затолкали бы в автомобиль люди в одинаковых пальто и шляпах, страшные не понарошке, не как в кино, – неотвязчивая мысль об этом, как противоестественное влечение, лишь усиливает очарование места.
Заасфальтированная аллея привела меня к конной статуе, но не какого-нибудь усатого военного: словно из дикого леса – так было задумано – вылетал на опушку, в рогатом шлеме, на приземистой кобылке, свирепый бородач, дабы поразить копьем настигнутого вепря. Никакой аллегории – жанровая сценка в чугуне времен Вильгельма Мудрого.
На этом асфальт не кончался, и вскоре лесок расступился снова. Аллея протекала под узорные решетчатые ворота и впадала в небольшой двор, мощенный крупным булыжником, по которому могла смело лет двести назад громыхать золоченая карета. Это была имитация, сам дом принадлежал другой эпохе: когда облицовывали цветной фаянсовой плиткой средневековые церкви, когда венецианские окна преспокойно уживались со сторожевыми башенками по углам. Однако чтоб при этом по всему фасаду тянулись югендштилевские стебли, такого я еще не видал.
Вилла Кунце напоминала его музыку: если даже и была задумана как пародия на китч, то слишком уж тонкая, чтобы годы не стерли эту внятную лишь современникам разницу между оригиналом и кривоватым зеркалом. Кунце словно не хватает духу открыто признать свою принадлежность к известному культурному направлению, он как бы над ним подтрунивает. (Иначе почему бы ему не предпочесть баухауз – водил бы знакомство с Арнольдом Цвейгом и вообще с тридцать пятого года уже преподавал бы композицию в Йельском университете. ) Пародийность позволяет ему делать то, на что не отважился бы ни один из его «всерьез» творящих оппонентов. В этом разгадка феномена Кунце, умевшего как никто другой сочетать доступность с эстетизмом.
Было бы, конечно, забавно после всех этих построений убедиться, что неверна их отправная точка: в этом пряничном домике жила совсем не та ведьма. Но нет, та – на воротах, между звонком и щелью почтового ящика, на медной дощечке выгравировано: «Д.Кунце». Как это вышло, я не знаю, но я звоню. Дальше все выглядело как в пущенной вспять киноленте. Осколки вдруг быстро стягиваются к своему невидимому средоточию, миг – и перед тобой целое. Черненький «фольксваген-раббит» во дворе, с номером, начинающимся с ЦИ (Циггорн), в заднем окне наклейка в виде сардельки, на которой написано: «Вольный имперский город Цвейдорферхольц», в интеркоме явно голос подростка.