Я поднялся на их этаж. В потемках, не найдя звонка, я громко постучал по листу фанеры, заменявшему отсутствующее стекло в двери, еще старой, – ручаюсь, здесь еще можно было отыскать их следы.
Какая-то бабка открыла мне – и давай пятиться: пан профессор, пан профессор… не… не… Крестясь при этом. С перепугу едва ли не готовая умереть. Не-е… пан профессор… не-е…
Такое со мной уже во второй раз, меня уже однажды за привидение принимали – теперь, по крайней мере, я знаю за чье. Очень твердо, очень четко выговаривая по-русски каждый звук: меня зовут Иосиф Готлиб, я внук Юзефа Готлиба, профессора скрипки, сын его дочери Суламифи. Мне вспомнилось вдруг имя русинки: Галина? Вас зовут Галина, моя мать рассказывала о вас. Вы ведь приняли меня за своего старого хозяина? Я похож на него?
Полный рот воды – провела лишь рукой по лбу. Тот же самый жест! Тот же самый жест был у Доротеи Кунце!..
В квартире еще кто-то жил, в России бы здесь точно ютилось несколько семей. Из глубины донесся резкий голос: кто там? Это к ней – старуха подтолкнула меня в свою комнату. Маленькая, значит, это и есть «людская». Так и прокуковала в ней всю жизнь. В комнате было посветлей, аккуратно застеленная кровать под тюлевой занавесью с горкой подушечек, стол, шкаф, в углу православный образок.
Пусть она не пугается, я всего лишь внук. В Варшаве по делам, и захотелось взглянуть на дом, где мать росла. Мама умерла несколько лет назад. А что пан Юзеф? Погиб в войну… только не известно точно как. А она-то думала, слана Богу, пан Юзеф с дочкой в России схоронился. Oй, что тут они с жидами делали. А пани Эся что – как коза была шкодливая, сама до Парижу уехала… В Ерузалеме! Боже мой… А пани Сулю, значит, Бог прибрал – крестится.
Я повторяю свой вопрос: что, так уж я похож на своего деда? Сейчас она покажет мне его фото – я сам увижу.
Сохранились, выходит, еще фотографии, кроме той – «расстрельной». Беру, смотрю. Фотография, как снимались когда-то – не стесняясь позировать. Во фраке, со скрипкой, строгий взгляд, в ответ требующий серьезности. Оборотная сторона была типографским способом разлинована под почтовую карточку. Косая надпись в две строки по-русски: «Галине Куковаке, с пожеланием счастья в жизни», дата (27 г.), подпись и скрипичный ключ – из-за которого минувшей зимой весь сыр-бор разгорелся. Но это все детали, главное не это. Теперь мой черед наступил падать в обморок: в точности как мой – шрам на лбу!
Описание охватившего меня ужаса нуждается в самых простых и самых банальных выражениях: мороз подрал по коже, голос пресекся, дыхание перехватило. Пока я смог взять себя в руки и издать хоть слово, прошла банальнейшая вечность.
…Я этого не знал. Как это так может быть? У меня… у меня это несчастный случай… на военной службе.
Этот след у пана Юзефа – значит, это так было. Когда случилось у него это несчастье с супругой, в Вене, она ведь была уже, дай Бог, на шестом месяце. Это было на Пасху, католическую Пасху. В среду или в четверг. Пана профессора не было, принесли письмо в середине дня. Супруга его как прочитала, так сразу велела вызвать извозчика. А пана-то Юзефа нету и нету. Вечер уже, я сама. Появляется наконец – и лица на нем нет. Не спрашивает, где фрау Вера, а сразу: где детки! А детки были у одной фрейлейн – он забыл. Я тогда ему сказала, что фрау Вера… он только рукой махнул и пошел в кабинет. Я не знаю, накрывать на стол или нет. Прямо как подсказало что-то – пошла спросить. Постучала, открываю дверь. Мне тогда восемнадцать лет было, молодая совсем. Открываю и вижу: он стоит с револьвером у виска. Я закричала – он и промахнулся. Но после долго был плох. Все лежал с завязанной головой, кто к нему ни приходил – никого не хотел видеть. Только как успокоился да получше ему стало, сказал, что уезжает в Варшаву, и если я хочу, то могу тоже ехать. Ну, к деткам я привязалась уже, работы другой все равно не было…
А что произошло, что она умерла? Отчего умерла? Умерла – кто? Фрау Вера? Она не умерла, она ушла. Оставила мужа с двумя деточками, сама на шестом месяце будучи, только от другого. К нему и ушла.
Согласитесь, мне было о чем подумать в поезде. Полностью переписывалась наша семейная история. И мама и Эся, они-то все знали (теперь я понимаю, что значило Эсино «тебе тоже крикнули под руку?». Воображаю себе ее состояние, когда она меня увидела). Конечно, ревностно оберегаемой семейной тайной это, строго говоря, назвать было нельзя. Какая тайна, когда в свое время пол-Вены об этом знало. Просто в доме повешенного никогда не упоминалось о веревке. Дочери об этом не говорили, как поздней мама не говорила об этом со мной, а других источников, в Харькове… Кроме того, между катастрофой в масштабе одной венской семьи и моим рождением пролегли гекатомбы Освенцима и ГУЛАГа, сгорела Европа. Может быть, мой харьковский учитель – ученик деда – об этом что-то и слышал из третьих рук, еще до войны. Но там, сообща с мамой, деду воскурялся фимиам, совершенно несовместимый с пересудами такого характера. То, что бабка умерла в Вене молодой, оставив деда с двумя крошечными дочерьми, для меня было фактом столь же несомненным, как существование этих самых малюток, деда, Вены. (Интересно, как сложилась ее жизнь, кто был счастливым соперником, – может быть, она действительно умерла в том же году, например, от родов? Это было бы весьма литературным выходом из положения и не очень бы противоречило тому, что говорилось мне. Старая служанка тоже ведь литературный образ: Эвриклея, узнавшая Одиссея по шраму, ничего не знала. Уехали, и все, больше она в Вене не была.) Вообще-то обман исходил от мамы – не от Эси. А вдруг Эся была уверена, что я все знаю, мы с ней не так уж и часто встречались в Израиле, чтобы обо всем успеть переговорить.
Сквозь стук вагонных колес и звуки немецкой речи, так славно себя не стеснявшейся, мои мысли фильтруются. Доротея Кунце… И она утверждает, что не была знакома ни с каким Йозефом Готлибом? Впрочем, что она лжет, было с самого начала ясно. Просто все стало на свои места – этот ее шок при виде головы в зеркале, во мраке прихожей… Варшавская старушка ведь тоже увидела меня не в лучах юпитеров. А шрам – это облегченная редакция («ossia» пишут в нотах) зияющей кровавой раны, без которой уважающему себя привидению стыдно показаться.
Поразительно параллельны наши судьбы с дедом, словно я обречен был мистическим образом повторить его жизнь. Продолжить прерванные розыски, чтобы узнать свое будущее? Оно того не стоило. Оно представлялось настолько серым и пресным, насколько в былые годы виделось ослепительно радужным, головокружительно праздничным, Парижем духа. Для того чтобы я вновь подрядился играть «Эркюля Пуаро и Агату Кристи в одном лице», положительно требовалось нажать на другую клавишу, как это и случилось на вокзале в Берлине.
Не знаю, как у кого, но в моей жизни – я не устану это твердить – все подстроено. На первой западной станции, «Берлин – Зоологический сад» (эвфемизм для обозначения капиталистических джунглей), поезд стоял минут двадцать. Я вышел на перрон – порадоваться перемене обстановки. Дошел до газетного киоска, где за нормальные деньги, на которые польская семья могла бы кормиться три дня, купил газету. Называлась она «Русская мысль». Если не считать симпатичного шрифта, которым это название было набрано, больше всего мне нравилась в ней светская хроника: «Союз русских кадет во Франции рад сообщить своим членам и членам их семей, что традиционная чашечка чая состоится в этом году на кладбище Сент-Женевьев де Буа». Или объявления – меж которых уже, правда, не встречалось гениальное «Даю уроки рояля за право пользоваться ванной», но все же из номера в номер кто-то с настойчивостью судна, терпящего бедствие, предлагал за умеренную плату уроки русского языка плюс несложные услуги по хозяйству (то есть сетку с продуктами тяжелее полутора килограммов бедняга уже поднять не мог). А редактировал эту газету не какой-нибудь иванов-петров-семенов, но княгиня Беловежская-Пущина.