И вот Эся слышит, что я, мало сказать, дезертирую из Израиля, я дезертирую к немцам. Смолчать и на этот раз ей стоило усилий, в иных обстоятельствах достойных именоваться подвигом. Этот подвиг она совершила. Спросила только «когда?» – лицо каменное, голос упавший.
Ни когда – я не знал, ни куда – я не знал. Расхлебавшись с армией и получив выдаваемое в каких-то чрезвычайных случаях пособие, я в тот же день пошел и ближайшее бюро путешествий и попросил самое дешевое из того, что у них есть в Германию. Самое дешевое было воспользоватъся освободившимся в последний момент местом. Вот, кстати, и оно: рыжеволосая, в белых кримпленовых брюках старушка румынско-американского пошиба, увешанная – как папуас рядами бус – золотыми цепочками, не могла лететь завтра утром на промышленную выставку в Циггорн в компании точно таких же «гробов повапленных»; к ней внезапно прилетает из Кишинева племянник, с которым она не виделась тридцать пять лет, – единственный оставшийся в живых ее родственник. «Случайным» образом стоимость билета совпала до лиры с имевшейся у меня наличностью. Самолет улетал на рассвете. Еще было время продать обручальное кольцо и пишущую машинку, чтобы не оказаться в этом самом, как его… Циггорне в чем мать родила. Неподалеку от нас, то есть от меня – а завтра здесь и моего уже ничего не будет, – под вывеской «Продаем и покупаем все» барышничал некий уроженец Дербента; по этому поводу бывшая московская инженерия еще острила: продаем и покупаем всех. Дербентец, всем своим янычарским видом давая понять, что он обо мне думает, тем не менее сделал меня на пару сот лир богаче. Земной ему поклон, вору. Еще, помня, чему обязан был приобретением дешевого билета, я поехал к Эсе проститься. Там меня ждали все те же фисташки со щедро разбавленным соком цитрусовых. Но и еще кое-что – признаюсь, сверх всяких расчетов. Сперва, подобно старушке матери, что дарит сыну на прощание отцовскую шпагу, Эся торжественно вручила мне несколько ветхих карманных партитур: «Форель» Шуберта, еще что-то. Единственная память о моем деде, он прислал их ей в Париж, узнав, что она иногда музицирует с друзьями (Эся, как и мама, одним пальцем играла на рояле). Но когда я уже поднялся, чтобы уйти, она вдруг вынесла из спальни сто долларов. И этим как бы купила себе напоследок право высказаться: она все понимает, но почему – Германия? Взяв эту сотню, я бы продешевил. А вот мне хочется в Германию. Эся стала кричать, уже в лестничный пролет: теперь попытка морального самоубийства!
Она была совершенно не права. Ничего из того, что она чувствовала по отношению к Германии, я не чувствовал. Как еврей к Германии, как армянин к Турции, как капитан Немо к Англии, так я относился – лучше сказать, я раньше относился, сейчас мне уже все равно – только к одной стране. Забивавшей поголовье собственного населения, словно оно заражено ящуром. При этом мне вменялось в моральную обязанность «свято ненавидеть» фашистов (эвфемизм для обозначения немцев, как эвфемизм для обозначения евреев – сионисты, которых тоже положено ненавидеть). На это работало все советское искусство, вся национал-коммунистическая религия – заручившись поддержкой у русской классики, спокон века не жаловавшей «немца». В моем случае результат был обратным: Гитлер представлялся как «мелкий тиран эпохи сталинизма», а Толстому или Чехову – согласно учебнику всю жизнь бредившим (в своем подсознании) советской властью —я предпочитал «Аэропорт» Артура Хейли.
Подобное произошло с моим дедом Юзефом: два года жизни в Харькове из либерала сделали его таким раскаленным добела антикоммунистом, что он со своей застарелой германофобией, тянущейся еще со времен Вены, вдруг заявил: «Сталин страшней немцев. Один раз я уже как дурак все бросил и бежал из Варшавы. Теперь я остаюсь. Хуже не будет, я не верю». Мама рассказывала мне об этом – об этом же она рассказывала тогда, в одесской мороженице, Эсе, которая, закрыв глаза, качала головой, словно тоже отказывалась верить.
Замечу: ненавидеть Германию мне предписывалось не только именем двадцати миллионов красноармейцев, сложивших свои головы «под березами»; ненавидеть Германию мне предписывалось не только людьми, несущими в себе свой собственный «Яд вашем», – теми, в чье сердце стучит пепел Клааса; но – поразительно – самими же немцами. Они ждут от меня ненависти, они навязывают мне стереотипный образ мышления русского еврея – или, если угодно, и русского и еврея, – который не может не видеть в каждом из них своего потенциального убийцу. И вот одни начинают шаржированно-нежно тебя любить, а себя клеймить позором. Другие, наоборот, по той же причине готовы тебе нанести превентивный удар, а это чревато, если ты от них, скажем, зависишь по службе. Тем не менее я даже предпочитаю последних. В отличие от подозрительных и всегда непрошеных «сочувствующих» с этими потом куда как легко: надо только убедить их, что они априори заблуждались на твой счет. Это нетрудно. Во-первых, так им самим было приятней; а потом – я сумел найти верный тон, «академический». Немецкая культура сложилась намного раньше, чем немецкая государственность. Когда величайшая культура, в том числе величайшая романтическая культура, величайшая музыкальная культура ложится в основу незрелого государства, государство не может совладать с нею, она становится руководством к действию. А поскольку немецкий характер обладает счастливой – и одновременно несчастной – способностью во всем идти до конца, как в злом, так и в добром (русским тоже лестно так о себе думать), произошло то, что произошло.
Унизительно? Наверное. Но не для инвалидов вроде меня. К тому же на первых порах я и не очень-то кривил душой. Кто, как не я, всегда считал коммунизм большим злом, чем нацизм. Те в лагерях убили шесть миллионов чужих и были судимы. Эти убили бессчетное число миллионов своих и еще были судьями. Западная Германия – законная наследница Томаса Манна (знать и любить Томаса Манна считалось в Харькове делом чести). В современной же России правят выращенные Сталиным чудовища.
Мой слушатель таял.
Самолет прилетел в Циггорн в полдень, совершив две промежуточные посадки, в Ларнаке и в Ганновере, – из-за чего полет так затянулся. В очереди, выстроившейся с паспортами, как с веерами, преобладала израильская речь – на фоне этих поблекших красок, белесого неба, нет-нет да мелькавших униформированных представителей коренной расы толпа пассажиров смуглела и кучерявилась прямо на глазах, яркая расцветка, привычная в Тель-Авиве, делалась дешевой и жалкой, южане на севере всегда имеют жалкий вид.
Миновав окошечко с сидящим в нем «дюреровским юношей» – как подумал я, подбадривая себя, – вдруг я оказался один. Все спешили еще к своему багажу, а передо мною, летевшим с одной скрипкой и сумкой («смена белья в узелке»), было написано «Ausgang» . Мы проходили в школе немецкий, правда, этого слова я не помнил. Мой активный запас позволял мне сказать следующее: «Маus, Maus, wo ist dein Haus? Es lebe die grosse ruhmreiche Sowiet Union!» – и в заключение произнести: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten» . Мой пассивный запас был, естественно, мне самому неведом, зато приобретенный в Израиле навык «понимать не понимая» сулил бесконечное число глупейших ситуаций. Обозрев гигантское «Willkommen in der Messestadt Zieghorn! » – обращенное ко всем прибывшим, а значит, и ко мне – и на основании этого сделав вывод, что «город месс» Циггорн горд своим традиционным благочестием , древним монастырем, возможно, знаменитым алтарем в какой-нибудь церкви Св. Амалфеи, – я шагнул в Германию.