– Да… – сквозь слезы улыбнулась Мерцалова. Ее глаза мокро блеснули в свете лампы. – А ты был Борисом. Помнишь, как в последнем акте у тебя усы отклеиваться начали? У меня монолог трагический, через минуту в Волгу бросаться, а я чувствую, что сейчас на весь театр захохочу! Как довела до конца – не понимаю…
– Не кокетничай, тебя еще после этого вызывали десять раз.
– Двенадцать.
– Ну, вот видишь…
– Не оставляй меня, Володя, – вдруг хрипло сказала она. – Не думай, я ничего не прошу. Я знаю… Коль уж не сложилось, значит, что ж теперь… Я уезжаю завтра рано утром, но… Не оставляй меня сейчас, мне страшно. Бог мне свидетель, бог свидетель, так, как тебя, я никого…
Снаружи, в непроглядной темноте, ветер бросал в дрожащее окно пригоршни снега; скрипели черные деревья, раскачивался, заливая комнату блеклыми всполохами, фонарь у дверей гостиницы. Гудели тоскливо и надрывно пролетающие мимо поезда.
…Утром Владимир проснулся от холода; номер сильно выстудило за ночь, подоконник покрылся изморозью. Он быстро, бесшумно встал, оделся, умылся из кувшина в углу. Мерцалова спала, отвернувшись к стене; даже звон неловко поставленного Владимиром на место кувшина не разбудил ее. Владимир подумал: к лучшему. Прикрыл спящую женщину одеялом и тихо вышел из номера на лестницу.
В буфете было пусто, сумрачно. В углу, у печи, спала рябая прислуга. Буфетчик в одиночестве пил за стойкой чай. Увидев Владимира, он поднялся.
– Утро доброе… Как почивали?
– Перо, бумага есть у тебя?
Получив требуемое, Владимир сел у окна, рядом с пробивающейся из-под занавески серой полосой утреннего света. С минуту подумал, морща лоб. Затем торопливо начал писать:
«Прости меня. В случившемся виноват лишь я один. Не буду писать об обстоятельствах, вынуждающих меня не видеться с тобой, но поверь, они имеются. Лучше нам не встречаться более, наши отношения не могут иметь никакой будущности. Ты прекрасная женщина и актриса, я уверен, ты будешь счастлива с более достойным человеком. Прости. Прощай. Владимир Черменский».
Сложенную записку он вручил половому, велев передать даме из шестнадцатого нумера, взял со стола фуражку и, не надевая ее, вышел за дверь. Владимир чувствовал себя отвратительно, но понимал, что ничего другого сделать не мог.
Двор был пустой и белый от выпавшего за ночь снега. На заиндевевшем крыльце, вертя в губах щепку, сидел Северьян – на этот раз в сапогах, поглядывал на выведенных из конюшни коней, щурил глаза на какие-то лошадиные, лишь ему видимые изъяны. Увидев Владимира, он ловко вскочил на ноги, ухмыльнулся:
– Сладко почивать изволили?
– Ну тебя, – буркнул Владимир. – Ехать пора.
– Как Марьи Аполлоновны здоровье драгоценное? – не унимался Северьян. – Не разбудили ее, уходивши? Она вас хоть сразу узнала вчера?
– Она и про тебя вспоминала.
– Да ну? – восхитился Северьян. – Добрым словом-то?
– Говорила, что тебя выпороть не мешало б.
– Ну, от такой я бы потерпел, – мечтательно потянулся Северьян. – Что ж, Владимир Дмитрич, куда тронемся?
– В Серпухов. Чаева искать.
Северьян сразу поскучнел, но спорить не стал. Засунул руки в карманы чуйки и, чуть раскачиваясь, быстро пошел вслед за Владимиром к вокзалу.
…Часом позже Мерцаловой подали в номер чаю, хлеба и записку. Сидя на постели в кое-как наброшенном платье, с еще не убранными волосами, она быстро пробежала глазами торопливые, неровные строки. Медленно опустила руку с письмом. Улыбнулась, пожала плечами. Посмотрела в белое окно. Неожиданно сказала:
– Скотина! – и заплакала.
В конце октября по Волге задули ветры. Они морщили ставшую свинцовой гладь великой реки, гнали по низкому небу снежные облака, шуршали в желтых, высохших камышах, не давали чайкам подняться с обрывистых утесов, и гудки пароходов, пристающих к пристани Ярославля, казались в эту погоду особенно протяжными и беспокойными. Один из пароходов, «Зарема», долго не мог пристать из-за ветра, и четыре раза брошенный с палубы канат сносило в воду. Наконец «Зарема» зашвартовалась, матросы опустили широкие сходни, и на берег, под приветственные крики и свист встречающих начали сходить пассажиры. Двух девушек, спустившихся последними, никто не встречал, да они, судя по всему, этого и не ждали. Из багажа у них был лишь небольшой узелок и старое ружье в руках старшей – рыжей насупленной девки с рябоватым лицом. Вторая, одетая в приличное, но совсем дешевое черное сатиновое платье, машинально поправляла растрепанную ветром прическу из темно-каштановых волос и устало смотрела на пылающий в одиноком, выглянувшем на миг из разрыва туч солнечном луче купол монастыря.
– В гостиницу, Софья Николаевна? – бодро спросила рыжая девка. – У меня так до сих пор после этого парохода в голове круженье…
– Господь с тобой, Марфа, – таким же усталым, как ее лицо, голосом ответила Софья (это была она). – Деньги где? Едем сразу в театр.
Марфа пожала плечами, вскинула на плечо ружье и широким размашистым шагом направилась в сторону толпящихся возле пристани извозчиков. Быстро выяснив у них, где находится городской театр, она кивнула своей барышне, и обе девушки устремились вниз по Первой Речной улице. Порыв ветра окончательно растрепал прическу Софьи, и она более не делала попыток восстановить ее. Они с Марфой не ели со вчерашнего утра, денег в холщовом узелке оставалось пятнадцать копеек, и в голове, в нывших после бессонной, проведенной на пароходе ночи висках уныло стучала только одна мысль: зачем она, Софья, только согласилась на все это? Ведь еще три месяца назад, когда они с Марфой прибыли по совету Владимира Черменского в Калугу, Софья была уверена, что идея с поступлением в театр – совершенно пустая, что гораздо лучше ей будет пойти в первое попавшееся ателье и предложить себя в качестве белошвейки. Тем не менее они прямо с вокзала двинулись в швейную лавку и купили простое черное платье для Софьи и юбку с блузкой для Марфы: нельзя же было появляться перед антрепренером в крестьянской рваной одежде. Но… ни Чаева, ни его труппы в Калуге не оказалось. Театральный сторож авторитетно заявил растерянной Софье, что большая часть артистов вместе с антрепренером отправилась в Тулу. Посовещавшись с Марфой и посчитав оставшиеся деньги, Софья решила ехать следом.
В Туле, куда они добрались через неделю, Чаева также не было. Там подвизалась совершенно другая труппа, где из-за низких сборов антрепренер был вынужден отказать нескольким собственным актерам и где, разумеется, не нашлось места для Софьи. Один из трагиков посоветовал искать Чаева и его ведущих актеров в Рязани. Но Софья решила задержаться ненадолго в городе для того, чтобы отправить письмо Анне в Москву и дождаться ответа.
Письмо от Анны пришло спустя почти месяц, когда едва-едва оставалось денег на то, чтобы платить за гостиницу. Если бы не Марфа, несколько вечеров подряд уходившая куда-то и возвращавшаяся утром, сонная, сердитая, но с рублем за пазухой, происхождение которого она упорно отказывалась объяснять, – неизвестно, на что бы они жили этот месяц. Прочитав письмо от сестры, Софья расплакалась в голос. В нескольких, написанных знакомым мелким почерком на голубой бумаге строчках было все: и пожар, устроенный Катериной в Грешневке, и нелепая, страшная гибель Сергея в сгоревшем доме, и уход имения и оставшихся земель с молотка, и месячное заключение Кати в Юхновской тюрьме, и помещение ее в московский приют «для простых»… Прибежавшая на рыдания хозяйки Марфа едва смогла добиться от нее объяснений и, получив их, сама взревела, как полковая валторна. Сначала сгоряча решили бросать все и ехать в Москву; затем, поразмыслив, сообразили, что своим приездом Кате они не помогут, а Анне лишь добавят расходов, и, стало быть, надо оставаться здесь. Потом еще долго всхлипывали, обнявшись на жесткой гостиничной кровати, и уже под утро Софья писала ответное письмо, отмахиваясь от влезающей со своими комментариями и советами Марфы и стараясь, чтобы оно получилось как можно более веселым и уверенным. Анна должна была знать, что хотя бы у нее, Сони, все хорошо. О том, что денег осталось четыре рубля и что впереди не было ничего определенного, Софья сама предпочитала не думать.