Мерцалова, по мнению Софьи, была актрисой настоящей, ничуть не меньше никогда не виденных ею московских прим Федотовой и Садовской, о которых много говорили в театре. Это ее мнение только усилилось после того, как Софья увидела Мерцалову в комической роли Липочки в «Свои люди – сочтемся». Изящная, прекрасная, как Медея, Мерцалова так искусно замазала свои великолепные брови белилами и охрой, так щедро налепила веснушек, так безжалостно прикрыла соломенным париком гладкий узел волос, что изменилась до неузнаваемости, превратившись в купеческую дочку, «танцам и по-французски год обучавшуюся» и мающуюся без благородного жениха. На сцене Мерцалова потешно семенила в безвкусном наряде, говорила с забавной замоскворецкой неграмотностью, вытирала нос кулаком и тут же обмахивалась кружевным платочком. Зрители покатывались со смеху и вызывали актрису без конца, галерка и партер орали в унисон: «Мерцалову! Мерцалову-у-у!!!», после спектакля ее завалили букетами, а от купеческого общества поднесли огромную брошь с гранатами. Гольденберговские премьерши зеленели от зависти; у Режан-Стремлиновой, по уверениям старухи Ростоцкой, со дня на день должна была разлиться желчь. Но Марью Мерцалову эти страсти внутри труппы, казалось, не трогали. И в театре, и дома она была ровна и спокойна; часто Софья слышала из своей комнаты, как актриса ходит вдоль стены, нараспев читая очередную роль, как спорит со Снежаевым, своим любовником, часто играющим с ней в паре, и как любой спор заканчивается громким смехом и звуками поцелуев. Тем удивительнее для Софьи было однажды ночью проснуться от явственных звуков рыданий за стеной. В изумлении она приподнялась на локте, долго вслушивалась в придушенные всхлипывания, чуть было не собралась постучать к соседям, но вовремя сообразила, что от этого может быть только хуже. Но наутро, на репетиции, Мерцалова опять была спокойна, весела и ровна, тонко язвила в адрес злопыхающей Режан-Стремлиновой, великолепно провела выученный накануне монолог Лидии из «Бешеных денег», и Софья почти уверилась в том, что ночные рыдания из-за стены ей приснились.
В один из дней масленичной недели, когда театр был полон, давали «Грозу». Софья, которая должна была играть прислугу в доме Кабанихи, гримировалась в одной уборной с Мерцаловой. Та была неожиданно не в духе, то и дело, чертыхаясь сквозь зубы, роняла банки с белилами и сурьмой, букет оранжерейных роз, присланный поклонником, купцом Дементьевым, отправила обратно, сделала довольно резкий выговор костюмерше за измятое платье, а на осторожный вопрос Софьи, здорова ли она, неожиданно расплакалась.
Испуганная Софья бросилась запирать дверь. Среди актрис было не принято искренне рыдать на людях, и она была уверена, что, успокоившись, Мерцалова сразу же пожалеет о своей несдержанности. Так и вышло: едва придя в себя, Мерцалова процедила: «Черт бы вас всех…», одним духом вытянула полграфина воды, забывшись, плеснула себе в лицо, застонала от бешенства, увидев в зеркале размазанную и потекшую маску грима, и, кинувшись к умывальнику, принялась яростно смывать белила.
– О, черт, черт, проклятье… Выход через пять минут…
– Марья Аполлоновна, что случилось? – осторожно спросила Софья. Мерцалова не ответила. Торопливо закончив умываться, она бросилась к зеркалу восстанавливать грим, за дверью уже стучали и звали: «Мадемуазель Грешнева, на выход! Марья Аполлоновна, вам через минуту!» Софья больше не могла ждать; накинув на голову платок и подхватив передник, она отперла дверь и выбежала в кулисы под стоны Гольденберга. А еще через несколько минут, отыграв свою крошечную роль и дождавшись смены декораций, она из кулис наблюдала за игрой Мерцаловой.
Та, как всегда, была бесподобна. Если бы Софья не видела своими глазами истерику в уборной, то никогда бы не поверила, что эта то заливисто смеющаяся, то грустно думающая о чем-то Катерина недавно плакала навзрыд, зажимая ладонью рот. Единственным, что выдавало Мерцалову, была болезненная, до синевы под скулами бледность и лихорадочный блеск глаз. Когда же начался диалог Катерины с Варварой, Софья почувствовала неладное. Бледность Мерцаловой стала мертвенной; произнося слова роли, она то и дело запиналась, кусала губы, принуждая себя к улыбке, Софья видела выступившую на ее лбу испарину. Рядом уже изумленно перешептывались другие актеры. Улыбаясь из последних сил, Мерцалова довела до конца последнюю фразу, напевая, ушла под аплодисменты зала за кулисы – и упала на руки Бориса – Снежаева.
– Боже мой! Воды! У нее обморок! – Снежаев, подхватив бесчувственную актрису на руки, понес ее в уборную. Следом побежала взволнованная толпа актеров и обслуги, возглавляемая громко причитающим Гольденбергом:
– Вот так всегда! Вот так, бог ты мой, всегда!!! Посреди спектакля! Не закончив действия! Хлоп – и в обморок! Да что же вы со мной делаете, господа?!
– Вы же видите, Аркадий Соломонович, она нездорова! – вышла из себя Софья. – Принесите лучше воды! Василий Львович, кладите сюда, на кушетку… Марья Аполлоновна! Марья Аполлоновна! Вы меня слышите? Надо распустить ей корсет… Позовите врача!
Нагнувшись над лежащей Мерцаловой, Софья быстро принялась расстегивать пуговицы ее ворота. Из-за ее плеча растерянно наблюдал за происходящим Снежаев. Примчался Гольденберг с кувшином воды. Софья, которая и сама не очень хорошо представляла, как обходиться с упавшими в обморок, намочила платок, положила Мерцаловой на лоб. Кто-то сунул ей флакончик солей.
– Марья Аполлоновна! Маша! Да что же с тобой?!! – воззвал Снежаев, и ресницы Мерцаловой вдруг дрогнули. Не открывая глаз, она сказала:
– Все – вон. Соня Грешнева, останься, сделай милость, помоги с корсетом… Вася, и ты иди. Аркадий Соломонович, я сейчас выйду, не объявляйте публике ничего.
– Через десять минут, Марья Аполлоновна…
– Хорошо… Уйдите все, ради Христа.
Через мгновение уборная опустела. Последним вышел обиженный и все порывающийся остаться Снежаев, и Софья с Мерцаловой остались одни.
– Ох… – Мерцалова тяжело поднялась с кушетки, поднесла было руки к растрепавшимся волосам, но тут же опустила их и принялась расстегивать еще ниже ворот платья. – Соня, помоги со шнурками… Корсет надо растянуть.
– Может, убрать его совсем? – предложила Софья, недоумевая, зачем Мерцаловой при ее античном телосложении понадобилась эта инквизиторская конструкция из пластин китового уса и крученых шелковых шнурков. Но Мерцалова резко взмахнула рукой; Софье показалось даже, что она испугана.
– Нет!!! Оставь… Просто распусти немного; кажется, я со шнуровкой перестаралась… с непривычки. Вот так… Да… так… Уф-ф… Хорошо как! Ну вот, можно застегивать!
– Марья Аполлоновна, на сцену, на сцену! Вы меня убиваете! – раздался из-за двери умоляющий голос антрепренера. Мерцалова схватила со стола графин, сделала несколько больших глотков из горлышка, поправила кое-как завязанные Софьей шнурки корсета и, набросив поверх них шаль, бросилась в распахнувшуюся перед ней дверь уборной. Через минуту до Софьи доносились звуки ее чудного, низкого голоса, читающего знаменитый монолог Катерины о любви и свободе.
Больше в кулисы Софья не пошла и до конца спектакля просидела в уборной, машинально допивая воду из полупустого графина. Она слышала поднявшуюся в зале овацию, от которой, казалось, вот-вот рухнет потолок, дружный рев сотни глоток: «Мерцалова! Браво, Мерцалова! Катерина! Просим! Просим! Просим!!!»; мимо открытой двери уборной пронеслась, вся в слезах, с искаженным от бешенства лицом, Режан-Стремлинова, игравшая Кабаниху. Чуть позже, когда шум в театре еще не стих и аплодисменты по-прежнему гремели, в уборную быстрым шагом вошла едва видная за огромной охапкой цветов Мерцалова. Бросив цветы, как сноп сена, на кушетку, она хрипло сказала: