Оставшись одна, Софья тяжело села на стул возле застеленного потертой плюшевой скатертью стола и опустила голову на руки. Какое-то время она, казалось, не думала ни о чем: замерзшее, онемевшее тело жадно впитывало в себя тепло протопленного дома, и Софья чувствовала бездумное блаженство оттого, что все позади – и страх, и унижение, и холод, и промерзшие до костей ноги. Даже беспокойство за Катерину ощущалось слабее – да и куда, в самом деле, сестренка могла деться из Грешневки?
Софья сидела в бывшей бальной зале, когда-то сверкавшей сотнями свеч, зеркалами и натертым паркетом, а теперь освещавшейся лишь зеленой лампой, отбрасывавшей тусклый свет на скатерть. Кроме стола, в огромной комнате находился лишь старый, скрипучий диван рекамье, на котором ночевал пьяный Сергей, если у Марфы не было настроения волочить его на себе в спальню, и совершенно здесь неуместный старый шкаф, забитый книгами Николая Петровича, которые Софья все собиралась разобрать, а шкаф продать деревенскому старосте Андрону. Андрон давал за старинный шкаф пятнадцать рублей, прельстившись покрывавшими дерево резными узорами и тем, что шкаф, по преданию, когда-то принадлежал самому Григорию Потемкину, с которым дружил покойный дед Николая Петровича. Софья в благородное происхождение шкафа не верила, но пятнадцать рублей пришлись бы очень кстати: дров на зиму не было, и покупать их было не на что. Анна обещала привезти денег, и Софья ждала сестру со дня на день, но на эти небольшие средства им предстояло жить целую зиму. И жить впроголодь.
Не глядя, Софья придвинула к себе завернутый в полотенце горячий котелок. Достала тарелку голубого фарфора, деревянной ложкой наложила себе ароматно пахнущей картошки с рыжими лисичками, которые Марфа за серьезный гриб не считала и на соленья не расходовала. Еда была вкусная, сытная, как все, что готовила Марфа, но сейчас Софья не чувствовала ни вкуса, ни запаха. В голове бродили тяжелые, мутные мысли. Мысли, постоянно преследующие Софью: мысли о Грешневке, о деньгах, о будущем.
Она уже давно не мечтала о том, чтобы успешно выйти замуж, чтобы дать хоть какое-то образование младшей сестре, чтобы вразумить и заставить заняться хозяйством Сергея. Это было уже несбыточным чудом, наивным мечтанием, о котором и вслух-то говорить стыдно, – как давнее полудетское желание уехать учиться петь в Италию. Сейчас Софья беспрерывно думала о том, как прожить эту зиму – по всем приметам обещающую быть долгой и суровой. В подвалах лежали мешки с картошкой, стояли бочки с огурцами и грибами, банки с вареньем – всё старания верной Марфы, в одиночку все лето провозившейся на господском огороде: сестры Грешневы не могли даже нанять ей нескольких деревенских девок в помощь. Дрова должны быть куплены на деньги от продажи потемкинского шкафа и на то, что заплатит галантерейная лавка в городе за вышитое белье и кружева. Заплатить по закладной дома собиралась Анна. И она же заплатит мужикам за вспаханные озимые – один бог знает, чего Софье стоило уговорить их распахать и засеять в долг. Бог – да староста Андрон, который, конечно, не просто так захаживал иногда по вечерам к Марфе «пить чай». Марфа после визитов Андрона ходила красная, злая, молчащая, изредка цедила сквозь зубы: «Кобелище старый…», и Софья не решалась ее расспрашивать. Да и что было спрашивать… Как будто Аня в Москве не делает того же самого, как будто не на эти деньги они живут и до сих пор еще чудом не померли с голоду. Бога надо благодарить хотя бы за это…
Поев и откинувшись на отчаянно завизжавшую спинку стула, Софья закрыла глаза – и только сейчас почувствовала, как ноют плечи. Проклятый купчина, наверняка остались синяки… да что уж теперь. Может, и зря отказалась, без злости, обреченно думала Софья, вспоминая шальные черные глаза Мартемьянова. Может, и надо было ехать. Она уже не такая высокочувствительная дура, какой была два года назад, когда приехала в Москву, в Столешников, в большой, сияющий дом сестры. Аня, в утреннем свежем платье, приняла ее со слезами и смехом, усадила пить чай из тонких, розовых фарфоровых чашек, а вечером, когда в большой зале было не протолкнуться от гостей, представила ее гусарскому корнету, имени которого Софья не расслышала, запомнив только, что фамилия у кавалера какая-то собачья. Тем не менее она протанцевала с корнетом две мазурки, вальс, кадриль и к концу вечера уже выслушивала признание в любви, которому не верила ни на грош: в приданом у нее, кроме долгов, уже тогда не было ничего. Но, когда гости разошлись, Анна, с темными кругами у глаз, уставшая и серьезная, пришла в спальню Софьи, села на постель и заговорила, глядя через ее плечо в окно.
Корнет Псоев очень богат. Он единственный наследник своего отца, владелец имений, нескольких доходных домов в Москве, глуповат, но добр и не жаден. Он предлагает хорошее содержание, собственную квартиру и прислугу, выезд, неограниченные суммы на булавки, и все это – невзирая на грядущую женитьбу: после Рождества корнет собирался обвенчаться с дочерью золотопромышленника Пархатова.
Софья должна понимать, что этот брак вынужденный, деловой, а ею Псоев был сражен наповал, и при разумном подходе она, Софья, сможет…
Больше Анна не могла сказать ничего, потому что у младшей сестры началась истерика. В одной рубашке Софья спрыгнула с постели на пол, кинулась к окну и, захлебываясь слезами и рыданиями, начала кричать, что ни секунды более не останется в этом доме, что босиком уйдет домой в Грешневку, что ее родная сестра превратилась в сводню и хочет распродать их с Катей по дешевке московским развратникам, но что она, Софья, еще помнит свое родовое имя, что она лучше умрет, чем пойдет на содержание, как какая-нибудь хористка, что она дворянка, что она может поступить на службу, на телеграф, на курсы и лучше пойдет в гувернантки, но не в камелии к бессовестному фанфарону с собачьей фамилией…
«На какой телеграф, дура?! – кричала ей в ответ сквозь злые слезы Анна. – В нашей дыре, за сорок верст от уездного города тебе телеграф приготовили?! В какие гувернантки, у тебя ни образования, ни знаний, три слова по-французски, два по-немецки и трижды восемь – сорок?! Я Смольный закончила с дипломом, три языка знаю, преподавать могу – и что я сейчас?! Такая же, как ты, была, когда меня старый Ахичевский вон на том диване зеленом, в зале… Опекун чертов… А потом, как он помер, Петька его! И – ничего, жива! И в добром здравии! Только ты вспомни, дурища, сколько мне лет! Мне двадцать один уже! Еще чуть-чуть – и старуха буду, и – не нужна! Что тогда с тобой будет, со всеми нами?! На какие деньги мы живем, это ты помнишь?! Графиня Грешнева!!!»
Потом рыдали уже вдвоем, обнявшись на полу и прося друг у друга прощения. Потом Софья, всхлипывая, заснула на плече старшей сестры, а та до рассвета сидела неподвижно и смотрела в черное окно, за которым метались на ветру голые ветви клена. Наутро Анна попросила Софью обо всем забыть, и та, облегченная и даже счастливая, уехала домой, в Грешневку.
«Вот тогда и надо было соглашаться!» – угрюмо думала Софья, глядя на бившийся от сквозняка огонек свечи. Все бы сейчас было – и деньги за вспашку, и починенная крыша, и институт для Кати, и даже дом бы выкупили. Дура бестолковая… графиней себя вообразила, о чести озаботилась. Правильно Марфа говорит: когда живот к спине подведет – не до чести. И Анне надо было тогда настоять, а не идти у нее, шестнадцатилетней, на поводу. Но, размышляя об этом с досадой и запоздалым сожалением, Софья знала: не смогла бы. И не в морали тут дело, и не в чести. Просто не смогла бы – и все. Вот Аня – умница, смогла. И никакая это не распущенность, не разврат и не дурное гаремное наследие пленной турчанки – как шипят соседки-помещицы, сразу переставшие езживать к ним и приглашать на собственные крестины и именины. Никакая не испорченность, а… героичность. Вот так. Всех их Аня спасла, не дала умереть с голоду, не позволила пустить с молотка Грешневку – и все это, зная, что через несколько лет свершится неизбежное, Ахичевский оставит ее ради другой молодой красавицы, и тогда… что тогда?..