Комната Джейкоба | Страница: 19

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Уже совсем вечером у каменной стены Лондонского Союза и банка Смита сидит на складном табурете слепая старая женщина, прижимает к себе коричневую дворняжку и горланит песни не ради медяков, нет, а просто из глубины своего веселого, буйного сердца — грешного, задубевшего сердца, потому что девочка, приходящая ее забрать, — плод греха и давно уже должна была бы спать в своей постельке за занавесками, вместо того чтобы слушать при свете фонаря буйное пение своей матери, которая опирается спиной о стену банка и распевает песни вовсе не ради медяков и прижимает собаку к груди.

Они идут домой. Их принимают серые шпили церквей, седая столица, старая, грешная и величественная. На берегу, круглые и остроконечные, пронзающие небо и вторгающиеся в него всей своей массой, как парусники, как гранитные утесы, бок о бок теснятся шпили и конторы, верфи и фабрики; денно и нощно плетутся паломники; на середине реки покоятся груженые баржи; столица, как полагают некоторые, любит своих проституток.

Вообще-то, этой чести, кажется, мало кто удостаивается. Из всех экипажей, отъезжающих от оперного театра, ни один не сворачивает в восточном направлении, и когда на пустой рыночной площади поймают воришку, не будет никого в черно-белом или розовом вечернем туалете, кто, остановив экипаж и держа руку на дверце, вмешается, чтобы помочь или осудить, хотя леди Чарльз, надо отдать ей должное, вернувшись домой, вздыхает, поднимаясь по лестнице, достает с полки Фому Кемпийского и не может уснуть, пока сознание наконец не заблудится, прорывая туннели в запутанности бытия. «Почему? Почему? Почему?» — вздыхает она. В общем, ходить пешком из театра полезно. Усталость — лучшее снотворное.

Осенний сезон был в самом разгаре. Дважды в неделю Тристан подтягивал плед повыше под мышками, а Изольда махала платком в чудесном единодушии с дирижерской палочкой. В театре куда ни глянь обнаруживались розовые лица и сверкающие груди. Когда внезапно протягивалась королевская рука, принадлежащая невидимому телу, и забирала с алого выступа ложи красно-белый букет, за английскую королеву хотелось умереть. Красота в ее тепличной разновидности (вовсе не самой худшей) цвела во всех ложах, и хотя ничего особо важного сказано не было, хотя единодушно признано, что остроумие покинуло прекрасные уста примерно ко времени смерти Уолпола, тем не менее, когда Виктория в своем капоте спускалась, чтобы встретить министров, губы ее (в бинокль) все-таки были розовые, прелестные. Лысые благородные господа, держа трости с золотыми набалдашниками, прогуливались по малиновым проходам в партере, и общение с ложами прекращалось лишь в тот миг, когда гас свет и дирижер, сперва поклонившись королеве, затем лысым господам, поворачивался на каблуках и поднимал палочку.

Тогда две тысячи сердец в полутьме вспоминали, предчувствовали, принимались плутать по темным лабиринтам, и Клара Даррант навсегда прощалась с Джейкобом Фландерсом и вкушала сладость ненастоящей гибели, а миссис Даррант, сидящая за ней в темноте ложи, привычно горько вздыхала, а мистер Уэртли, ерзая, чтобы лучше видеть из-за спины супруги итальянского посла, думал, что Брангена чуть хрипловата, а высоко над их головами, подвешенный где-то на галерке, Эдвард Уиттакер украдкой подносил фонарик к своей крошечной партитуре, а… а…

Одним словом, наблюдатель захлебывается от впечатлений. Правда, чтобы не дать нам потонуть в хаосе, природа и общество, объединившись, придумали систему классификации, изумительную по своей простоте, — партер, ложи, амфитеатр, галерка. Углубления заполняются ежевечерне. Входить во всякие тонкости необязательно. Но главная трудность остается — надо выбирать. Потому что, хоть я и не испытываю никакого желания стать английской королевой — ну, разве что только на минутку, — я совсем не прочь посидеть с ней рядом, послушать, о чем сплетничает премьер-министр и что шепчет графиня, погружаясь в воспоминания о залах и садах; ведь массивные головы знати таят, наверное, какой-то только им понятный язык, иначе почему они столь непроницаемы? И потом, так интересно, отбросив свое собственное сознание, примерить на секунду какое-нибудь другое, чье угодно — стать доблестным мужем, который правит империей; перебирать в памяти во время пения Брангены отрывки из Софокла; или, когда пастух играет на дудочке, увидеть на одно мгновение мосты и акведуки. Но нет — надо выбирать. Нет и не было более жестокой необходимости! Необходимости, влекущей за собой большую боль, более неотвратимое несчастье, потому что куда ни сядешь, все равно умираешь в изгнании — как Уиттакер в меблированных комнатах, как леди Чарльз у себя в поместье.


Молодой человек с веллингтоновским профилем, который сидел в театре на месте за семь с половиной шиллингов, спустился, когда опера кончилась, по каменным ступенькам, как будто все еще силою музыки отделенный от остальных.

В полночь Джейкоб Фландерс услышал стук в дверь.

— Вот это да! — воскликнул он. — Тебя-то мне и нужно! — и без особых затруднений они отыскали те строчки, которые он весь день не мог найти; только это был не Вергилий, а Лукреций.


— Да, от этого он взовьется, — сказал Бонами, когда Джейкоб кончил читать. Джейкоб был возбужден. Он в первый раз прочитал вслух свою статью.

— Вот мерзавец, а! — произнес он, хватая, пожалуй, через край, но похвала вскружила ему голову. Профессор Бултил из Лидса издал пьесы Уичерли, нигде, однако, не указав, что он выбросил, обессмыслил или просто обозначил звездочками ряд неприличных слов и несколько неприличных выражений. Это преступление, говорил Джейкоб, это подлог, не что иное, как ханжество, свидетельство порочного ума и гнусной душонки. Приводились цитаты из Аристофана и Шекспира. Разоблачалась современная жизнь. Всячески обыгрывалось профессорское звание, а Лидс, как цитадель учености, с презрением высмеивался. Что здесь было примечательно — это абсолютная правота молодых людей, примечательно, поскольку, уже переписывая рукопись набело, Джейкоб понимал, что никто ее не напечатает, и, разумеется, она вернулась из «Фортнайтли», из «Контемпорари», из «Найнтинс сенчури», и тогда Джейкоб бросил ее в черный деревянный сундук, где у него лежали письма от матери, старые летние брюки и несколько писем с корнуолльским штемпелем. Над правдой захлопнулась крышка.

Черный деревянный сундук, на котором еще можно было различить его имя, написанное белой краской, стоял в простенке между двумя высокими окнами в гостиной. Они выходили на улицу. Спальня, естественно, помещалась в глубине. Мебель — три плетеных кресла и раздвижной стол — переехала из Кембриджа. Эти дома (один из них принадлежал миссис Уайтхорн, дочери миссис Гарфит) были построены лет полтораста назад. Комнаты приятной формы, высокие потолки, над дверью роза или баранья голова, вырезанные из дерева. У восемнадцатого века есть какое-то особое благородство. Даже панели, покрашенные в малиновый цвет, выглядят благородно…

«Благородство» — миссис Даррант говорила, что у Джейкоба «благородный вид». «Удивительно неловок, — говорила она, — но какой благородный вид». Это слово, несомненно, очень точно соответствует первому впечатлению. Откинувшись в кресле и вынимая трубку изо рта, он говорит Бонами:

— А что касается оперы (потому что с непристойностями они уже покончили)… У этого типа Вагнера…