На следующий день он поднимался на Пентеликон.
Через день он пошел наверх к Акрополю. Время было раннее, места вокруг почти пустынные; где-то далеко как будто гремел гром. Но над Акрополем ярко сияло солнце.
Джейкоб намеревался посидеть наверху и почитать, и, обнаружив удобно расположенный мраморный цилиндр, с которого был виден Марафон и который к тому же оставался в тени, хотя прямо перед ним светился белизной Эрехтейон, он там и устроился. Прочитав страницу, он заложил книгу пальцем. Почему бы не управлять государствами как следует? И он продолжал читать.
Место, выбранное им, с видом на Марафон, несомненно, улучшило его настроение. А может быть, подобные взлеты вообще свойственны медлительному, но крупному интеллекту? Или за то время, что он был за границей, он незаметно для себя втянулся в размышления о политике?
Но когда он поднял глаза и увидел резкие контуры, его размышления приобрели неожиданную остроту; с Древней Грецией все было кончено: Парфенон лежал в руинах; однако сам он был здесь.
(По двору проходили дамы с зелеными и белыми зонтиками, француженки, остановившиеся в Афинах на пути к мужьям в Константинополь.)
Джейкоб продолжал читать. И потом, положив книгу на землю, как будто вдохновленный тем, что прочел, он принялся писать заметки о значении истории, о демократии — один из тех набросков, которые могут стать основанием для главного труда жизни или, напротив, вывалиться из книжки двадцать лет спустя, и ни единого слова из них не вспомнишь. Это довольно неприятно. Пожалуй, их лучше всего сжечь.
Джейкоб писал, потом стал рисовать прямой нос; внизу под ним француженки, открывая и закрывая зонтики, восклицали, глядя на небо, что не знаешь, чего ждать — будет дождь или нет?
Джейкоб поднялся к побрел к Эрехтейону. Там еще осталось несколько кариатид, держащих свод на головах. Джейкоб слегка выпрямился, потому что устойчивость и равновесие в первую очередь воздействуют на тело. Как ничтожно все вокруг, рядом с этими статуями! Он всмотрелся в них, потом повернулся и увидел мадам Люсьен Граве, которая, взгромоздившись на мраморную глыбу, направила на него фотоаппарат. Она, конечно, немедленно спрыгнула, несмотря на свой возраст, фигуру и тесные башмаки, — ведь теперь, выдав дочку замуж, она с великолепным безрассудством, по-своему даже замечательным, превратилась в толстую каракатицу; она спрыгнула, но не прежде, чем Джейкоб сумел ее заметить.
«Будь прокляты эти женщины! Будь они прокляты!» — подумал он. И пошел за своей книжкой, которую забыл на земле у Парфенона.
«Как они все портят!» — бормотал он, прислонившись к одной из колонн, крепко зажав книгу под мышкой. (Что же касается погоды, наверняка скоро будет гроза; над Афинами повисла туча.)
«Все из-за этих проклятых женщин», — произнес Джейкоб без тени горечи, но скорее с грустью и досадой, ибо никогда не будет того, что могло бы быть.
(Такое острое разочарование довольно часто ощущают молодые люди во цвете лет, здоровые душой и телом, которым вскоре предстоит стать отцами семейств и директорами банков.)
Затем, убедившись, что француженки ушли, и осторожно оглядываясь по сторонам, Джейкоб побрел к Эрехтейону, посматривая украдкой на богиню, которая слева от него держала свод на голове. Она напоминала ему Сандру Уэнтуорт-Уильямс. Он посмотрел на нее и отвернулся. Посмотрел и отвернулся. Он был необычайно взволнован и, думая о разбитом греческом носе, думая о Сандре, думая о тысяче разных других вещей, отправился прямо на вершину горы Гиметт, один, по жаре.
В этот самый день Бонами, специально чтобы поговорить о Джейкобе, поехал на чай к Кларе Даррант на площадь за Слоун-стрит, где окна фасада в жаркие весенние дни занавешены полосатыми шторами, у входа стоят одноконные экипажи и лошади бьют копытом о щебенку, а пожилые господа в желтых жилетах звонят в звонок и чрезвычайно вежливо входят в дом, когда воспитанная горничная отвечает, что миссис Даррант дома.
Бонами сидел с Кларой в залитой солнцем гостиной; на улице сладко пела шарманка; медленно катилась поливальная повозка, орошая мостовую; позвякивали кареты, а все серебро, мебельная обивка, синие и коричневые ковры и вазы с зазеленевшими ветками были рассечены трепещущими желтыми полосами.
Вряд ли стоит приводить их совершенно бесцветную беседу. Бонами негромким голосом учтиво отвечал на вопросы и все больше и больше изумлялся столь обескровленному, втиснутому в белую атласную туфельку существованию (в соседней комнате тем временем пронзительно звучали политические суждения, излагаемые миссис Даррант сэру Такому-то), пока наконец девственность Клариной души не показалась ему искренней, а глубины ее бездонными, и он только потому не произнес имя Джейкоба, что к этому моменту уже был совершенно уверен, что в Джейкоба она влюблена и абсолютно ничего не может с этим поделать.
— Абсолютно ничего! — воскликнул он, когда дверь за ним захлопнулась, и, проходя по парку, вдруг почувствовал — что было очень странно для человека его склада, — как неудержимо влекутся куда-то кареты, как строго геометрично разбиты клумбы и как некая сила пробивает эту геометрическую правильность совершенно безумным способом. «Неужели Клара, — подумал он, останавливаясь, чтобы поглядеть на мальчишек, купающихся в озере Серпантин, — это та самая безмолвная женщина? Неужели она станет женой Джейкоба?»
Но в Афинах, в ярком солнечном свете, в Афинах, где почти невозможно добиться, чтобы днем подали чай, и пожилые господа, рассуждающие о политике, рассуждают о ней шиворот-навыворот, в Афинах, вытянув ноги и положив локоть на ручку бамбукового кресла, сидела Сандра Уэнтуорт-Уильямс с опущенной вуалью, одетая в белое, и голубые клубочки дыма, колыхаясь, уплывали прочь от ее сигареты.
Апельсиновые деревья, которые растут на площади Конституции, оркестр, шарканье ног, небо, дома лимонного и розового цвета — все это после второй чашки кофе приобрело такую значительность для миссис Уэнтуорт-Уильямс, что она стала разыгрывать сама с собой историю о благородной и пылкой англичанке, которая в Микенах пригласила к себе в карету старую американскую даму (миссис Дагган), — историю не вполне вымышленную, хотя и умалчивающую об Эване, который стоял сперва на одной ноге, потом на другой и ждал, пока женщины наговорятся.
— Я перелагаю стихами жизнь отца Дамьена [26] — сказала тогда миссис Дагган, потому что она потеряла все, все на свете — мужа, ребенка и все вообще, но сохранила веру.
Сандра, переносясь от частного к всеобщему, лежала, откинувшись в забытьи.
Бег времени, так трагически подгоняющий нас; вечное напряжение и гудение, вдруг взрывающееся огненными вспышками, как эти недолговечные оранжевые шарики в зеленой листве (она глядела на апельсиновые деревья); поцелуи на губах, которым суждено так скоро растаять; мир, вертящийся в сумятице жары и шума, — хотя вечер, конечно, выдался тихий, с очаровательной этой блеклостью. «Потому что я все ощущаю и с той и с другой стороны, — думала Сандра, — и миссис Дагган теперь всегда будет мне писать, и я буду отвечать ей». Тут от музыки королевского оркестра, марширующего мимо с национальным флагом, разошлись еще более широкие круги чувства, и жизнь предстала чем-то таким, куда взбираются смельчаки, чтобы уйти в далекое море, — и волосы их развеваются (так она себе это представляла, а ветерок чуть шевелил апельсиновые деревья), и она сама возникала из россыпи серебряных брызг — в этот момент она увидела Джейкоба. Он стоял на площади с книгой под мышкой, рассеянно озираясь. Что он крепко сложен, а со временем может и погрузнеть, было очевидно.