Так время шло, и часто можно было слышать, как Орландо обращалась сама к себе с нажимом, который мог бы насторожить внимательного слушателя: «Ну и ну! Что за жизнь!» (Она все еще пребывала в поисках этого товара.) Скоро, однако, обстоятельства вынудили ее пристальней вглядеться в предмет. Как-то она поила чаем мистера Попа, который, как всякий может заключить из вышецитированных строк, сидел, весь предупредительность, сверкая взором, скрюченный в кресле с нею рядом.
«Господи, – думала она, берясь за сахарные щипцы, – как станут мне завидовать женщины грядущих веков! И все же…» Она запнулась, мистер Поп нуждался в ее внимании. И все же – кончим мы ее мысль за нее, – когда люди говорят «как грядущие века станут мне завидовать», можно с уверенностью сказать, что в настоящее время им очень не по себе. Так ли уж удалась эта жизнь, такой ли была бурной, лестной, славной, какой предстает она под пером мемуариста? Во-первых, Орландо терпеть не могла чай; во-вторых, интеллект, пусть и божественный, и достойный всяческого преклонения, имеет обычай ютиться в самом утлом сосуде и часто, увы, варварски теснит прочие качества, так что нередко там, где Ум особенно велик, Сердцу, Чувствам, Великодушию, Щедрости, Терпимости и Доброте просто дышать нечем. И потом – какого высокого мнения поэты о самих себе; и потом – какого низкого обо всех других; потом – эта злоба, оскорбления, зависть и остроумные отповеди, в которых они невылазно погрязают; и как пространно они выражают все это; и как жадно требуют нашего сочувствия, – все перечисленное, скажем шепотком, чтоб мудрецы не подслушали, превращает разливание чая в куда более рискованное и трудное предприятие, чем обыкновенно полагают. И вдобавок (опять мы шепчем, чтобы нас не подслушали женщины) у всех мужчин есть одна общая тайна; лорд Честерфилд [41] о ней проговорился сыну под величайшим секретом: «Женщины – всего-навсего большие дети… Умный мужчина ими забавляется, играет, льстит им и балует их», и это, поскольку дети вечно слышат то, что не предназначено для их ушей, а иногда и вырастают, как-то, верно, просочилось, так что церемония разливания чая – довольно двусмысленная церемония. Женщина прекрасно знает, что, хотя великий ум ее задаривает своими стихами, хвалит ее суждения, домогается ее критики и пьет ее чай, это никоим образом не означает, что он уважает ее мнение, ценит ее вкус или откажет себе в удовольствии, раз уж запрещена рапира, проткнуть ее насквозь своим пером. Все это – опять шепнем тихонько – теперь каким-то манером, вероятно, просочилось; и, хотя сливочник парит над столом и распялены сахарные щипцы, иные дамы слегка нервничают, поглядывают в окно, позевывают и шумно плюхают сахар – как вот сейчас Орландо – в чай мистера Попа. Никогда ни один смертный не был так готов заподозрить оскорбление и так скор на месть, как мистер Поп. Он повернулся к Орландо и тотчас ее огрел сырым наброском некоей известной строки из «Женских характеров» [42] . Потом-то уж он, разумеется, навел на них лоску, но и в первоначальном виде они разили наповал. Орландо отвечала реверансом. Мистер Поп с поклоном ее покинул. Чтобы охладить щеки, будто исхлестанные низеньким господином, Орландо побрела к орешнику в глубине сада. Скоро легкий ветерок сделал свое дело. К изумлению своему, она обнаружила, что одиночество приносит ей несказанную отраду. Она смотрела, как снуют по реке веселые лодки. Вид их, конечно, ей привел на память кое-какие происшествия из прошлого. В тихой задумчивости она уселась под ветлой. Так она и сидела, пока на небе не выступили звезды. Тогда она встала, потянулась и пошла в дом, к себе в спальню, и заперла за собою дверь. Открыла шкап, где еще во множестве висели одежды, которые нашивала она юным светским львом, и выбрала черный бархатный костюм, щедро расшитый венецианскими кружевами. Конечно, он чуть-чуть вышел из моды, зато сидел как влитый, и она в нем выглядела идеалом юного вельможи. Повертевшись перед зеркалом, убедясь, что стреноживаемые юбками ноги ее не отвыкли от свободы, она выскользнула из дому.
Была прелестная ночь раннего апреля. Мириады звезд, сливаясь с ущербною луной, в свою очередь усиленной лучами фонарей, как нельзя выгодней освещали лица прохожих и архитектуру мистера Рена. Все было до странности нежным, будто, готовое вот-вот совсем раствориться, вдруг застыло и ожило под воздействием какой-то серебряной капли. Ах, если бы разговор бывал таким, думала Орландо (предавшись глупым мечтам), если бы общество было таким, такой была бы дружба, такой была бы любовь. Ведь Бог знает почему, стоит нам извериться в человеческих отношениях – какое-то случайное расположение сараев и лип или, скажем, тележки и стога вдруг нас дарит безупречнейшим символом того, что недостижимо, и снова мы ударяемся в поиски.
Занятая этими соображениями, она ступила на Лестер-сквер. Здания обладали дымчатой, но строгой симметрией, днем вовсе им не свойственной. Очерки крыш и труб четко прорисовывались на искусно затушеванном небе. Посреди Лестер-сквер, на скамье под платаном, пригорюнясь, уронив одну руку вдоль тела, а другую забыв на коленях, воплощением грации, скорби и простоты сидела молодая женщина. Орландо широким взмахом шляпы приветствовала ее, как положено светскому человеку приветствовать даму на людях. Молодая женщина подняла голову. Голова была самой изысканной формы. Молодая женщина подняла взор. На Орландо излилось сверкание, какое видишь иногда на чайниках, но очень редко на человеческом лице. Из-под серебряной этой глазури она смотрела на него (для нее же он был мужчиной) с мольбой, надеждой, трепетом, страхом. Она встала, приняла протянутую руку. Ибо – надо ли еще разжевывать? – она принадлежала племени, которое по ночам драит свой товар и раскладывает на прилавке в ожидании покупателя потароватей. Она отвела Орландо в комнату на Джерард-стрит, свое обиталище. Легонько, но как бы ища защиты повиснув на руке Орландо, она расшевелила в ней присущие мужчине чувства. Орландо выглядела, чувствовала и говорила как мужчина. И однако, хоть сама совсем недавно стала женщиной, она подозревала, что эта робость жестов, спотыкающиеся ответы, самая возня с никак не попадавшим в скважину ключом, колыхание складок, бессилие ладоней – все это напускалось в угоду мужской рыцарственности спутника. Они поднялись по лестнице, и труды, положенные бедняжкой на то, чтобы украсить свою комнату и скрыть тот факт, что другой у нее нет, ни на мгновение не обманули Орландо. Обман ей претил; правда вызывала жалость. Но одно просвечивало сквозь другое и вызывало в Орландо такую странную смесь чувств, что она сама не знала, смеяться ей или плакать. Тем временем Нелл – так назвалась девушка – расстегивала перчатки, тщательно прятала большой палец на левой руке, взывавший к штопке; потом ушла за ширму и там, вероятно, румянилась, пудрилась, приводила в порядок платье, повязывала вокруг шеи свежий платочек, как водится, ублажая при этом поклонника немолчной трескотней, хотя Орландо, по тону голоса, могла бы поклясться, что мысли ее далеко. Наконец она вышла в полной готовности… и тут-то Орландо не выдержала – она отбросила весь свой маскарад и без обиняков призналась, что она женщина.