— Ах, крепыш, крепыш, разве ты поймешь?..
— Манон, это правда?
— Я люблю тебя, так люблю!
— Манон, это правда? — Да.
— Ты меня обманула, ты мне солгала, ты…ты… поступила бесчестно.
— Да… Но тебе никогда не понять!
— Забудь меня!
— Никогда!
— Забудь.
* * *
Дребезжит последний звонок, крошечный чемодан весит тонну, рельсы блестят, как бритва.
Он ее любил, теперь брезгует. «Он знает обо мне все постыдное, всю грязь…»
* * *
«Умоляю вас, приходите. Мне так нужно с вами поговорить». Они встречаются. Вместо прежней, скромной, шляпка на ней теперь побольше и понаряднее. Она пополнела, а не похудела: спрятала сердце поглубже. Она из тех женщин, которые от горя полнеют, которые рано или поздно перестают страдать. Она протягивает ему маленькую пухлую ручку, круглую, словно яблочко: «Подурнела, да?» Она поняла, что он хотел сказать. Смотрит прямо перед собой и кажется забытой вещью на банкетке в кафе. Губы дрожат, нос морщится. «Неужели она на что–то надеялась?»
Она берет его за руку. Иллюзии женщины раздражают мужчину. Она покушается на его свободу. Он готов сказать что–то очень жестокое, и все будет кончено, он готов сказать… Но она заговорила первая. У нее все тот же нежный приятный голос, его лучше слушать, прикрыв глаза. С несказанной нежностью она произносит: «Старинный друг…»
Она не борется. Она жертвует прошлым, жертвует счастьем, надеясь сохранить дружбу, надеясь, что он не отнимет руку, хотя чувствует, что ему уже не по себе, надеясь…
Говорит: «Старинный друг». И все–таки плачет.
«Прощай, Манон!» — «Я еще хотела тебе сказать, хотела сказать…» Она идет за ним следом. Она хочет понять, осталась ли хоть малая частичка ее в сердце того, кого она боготворит. «Почему ты так жесток? Почему?» Они идут быстро, идут через «Чрево Парижа». С грузовиков снимают тяжелые ящики с овощами, щекастая капуста при электрическом свете кажется отлитой из свинца. Похоже, что вокруг в страшной спешке воздвигают триумфальные арки, готовят жертвенники. Грузчики вытирают пот, они не хотят, чтобы рассвет застал их насквозь мокрыми, слабыми, постаревшими на сто лет, будто после ночи любви. Она думает: «Разгрузят еще вот этот грузовик, и покажется солнце…» Но как долго приуготовляется торжество встречи, как непросто дождаться солнечных лучей! «Скажи… скажи, это потому что я солгала? Потому что у меня такое ремесло? Если бы ты знал, как я его стыдилась, когда была с тобой!»
Он стиснул зубы. Ничего не хочет знать. Он богат, она нищая, она хочет его обокрасть. Ему и в голову не приходит, что деньги дают ему возможность любить. Он понятия не имеет, какая невиданная роскошь любовь для жалких девчонок вроде Манон.
«Не надо относиться с таким презрением…» Она уцепилась за его руку, но он твердо и жестко отстранил ее. И лицо у него стало таким неприятным…
«Ты, кажется, считаешь меня идиотом, милая?!»
Глаза у Манон раскрылись широко–широко.
Колокольчики молочников оповещают о туманном молоке рассвета, едкая зябкость пронизывает улицы. Прохожие, что попадаются навстречу, грубые здоровяки, первыми отхлебнули свежесть нового дня, но она вместе с грузчиками начинает утро с непосильной тяжести.
«Манон! Куда ты, Манон?!»
Визг тормозов. Она вскрикнула.
Она заметила только темную массу, что надвинулась на нее, а теперь ей так холодно. Голоса звучат глухо, долетают только отдельные слова, будто задремала в поезде: «Отойдите… Поймайте такси…» — «Он мне сказал… сказал… Он такой же, как все…»
* * *
Больница. С носилок видна только арка входа и нескончаемый коридор, он покачивается, покачивается…
* * *
Не мешайте мне умирать… Не трогайте меня…
* * *
Постель как морская пучина.
* * *
Нет, я не хочу его видеть. Нет, пусть уходит.
* * *
Сюзанна! Он мне сказал… Да, Сюзанна, я угождала мужчинам, но не сердцем, не сердцем…
Для мужчин они кусок мяса. Она знала об этом. И для него, оплота добродетели, тоже — как это жестоко.
* * *
Температура все выше, выше. У постели сидит священник. Священник говорит: «Пора покаяться. Вы вели дурную жизнь…» Мне еще и каяться!..
Лицо у нее блестит от пота, горячка отнимает силы, как нескончаемая борьба. «Покаяться… дурная жизнь… метрдотель «Пигаль» всегда смотрел на меня так грозно. Оно и понятно. А почему? Потому что я всегда хотела убежать. На площадь Клиши. Там ярмарка. Карусель с деревянными лошадками. Сядешь, и кажется, что летишь, летишь… Больно–то как… Добрый вечер, мадам…»
Пришла сиделка. Она так терпелива, ее можно попросить: «Зажгите лампу, дайте попить». У нее хватает времени выполнить все просьбы. Сиделка смотрит сосредоточенно, будто видит далекую цель, и уверена, что непременно ее достигнет. Интересно, какую? Наверное, старость?
Сиделка подготавливает приход ночи. Наводит порядок на тумбочке, задергивает шторы, зажигает лампу под абажуром. Ходит по палате туда и сюда, возникает из тени белоснежным пятном, с ней становится светлее.
Как мягко она двигается, исполняя свою таинственную работу. Наполняет палату покоем. Прикасается к вещам, будто желает им спокойной ночи. Расправляет простыню, пусть над болью царит умиротворяющая белизна. Она ненавидит смятое, скомканное, любое прибежище теней. И вокруг все успокаивается.
«Свет погасить?» — «Не надо». Потом сиделка сядет в кресло и будет тихонько вышивать. Она бесшумно вытягивает иголку, проявляет на полотне невидимые цветы.
До чего же умной стала Манон! Она все наконец поняла. Поняла, в чем разница между ней и вот этой женщиной в белом, что ходит туда и сюда, твердо ступая по земле, — она живет на другом берегу, город в ее окне с трубами, колокольнями и облаками готов принять ее. И она спокойно живет в этом городе.
Манон прибило к противоположному берегу. Там все нереально. Город — всего лишь декорация, и жалкая жизнь маленькой Манон не в силах его оживить, он так и остается муляжом, картоном. Прошлые радости, прошлое горе тоже ничего не говорят больше сердцу, тени и призраки не причиняют боль. Она кукла в кукольном фарсе. Манон догадалась, что умирает: «Мадам, мадам…»
«Поспите, милая. У вас жар». Руки сиделки такие прохладные. «Не убирайте, пожалуйста, руку». Прохладные, как родник, что трепещет в ней, насыщает ее, преображается в мысли…
Медленно бьют часы. Один удар… Два… Три… И жизнь всякий раз замирает… Десять… Одиннадцать… Последний еще звучит, все еще звучит, и рождается необъятная тишина. Ночь… ночь… Колокольный звон пробуждает эхо…
* * *
«Будет прихрамывать», — сказал хирург. «А ведь я танцовщица…»