И пруд словно захлестало десятком веников — столько брызг, солнца и плеска вмиг на нем разбушевалось. Бойтэ металась в воде — не уследишь. А потом, успокоившись, медленно вышла на берег. Ургалана с ней уже не было. Потемневшие, мокрые волосы сплошь облепили голову и плечи, как платок. Капли, сияя, ползли по телу, словно Бойтэ обсыпали звездами. Осташа удивился: у Бойтэ, узенькой и тонкой, как лодочка, были неожиданно бабьи, круглые, как пушечные ядра, груди. Поперек живота протянулся свежий красный порез.
Словно устав, ссутулившись, Бойтэ вернулась к идолу, не глядя провела ладошкой по его затылку, зашла идолу за спину, отодвинула густую ветку черемухи на опушке и скрылась за ней. Осташа лежал, пораженный всем, что увидел. Бойтэ не появлялась. Осташа уж и не знал, хочет он теперь девку или нет. Не на то он рассчитывал, увязавшись ей вслед. Думал — у нее лесные дела всякие, травы собирать идет, мало ли чего… Осташа бессмысленным взглядом смотрел на идола и вдруг вспомнил, как Бойтэ сидела перед ним на корточках, как сросшейся репкой раздвоился, округлившись, ее задок.
«Все, — лихорадочно подумал Осташа. — Покамлала, и хватит, а сейчас — мне…» И вдруг он понял, что вогулки все еще нет на поляне, нет, и нет уже давно.
Осташа вскочил и бросился на луговину, перебежал рудничный двор, вломился в лес, стал продираться в тесных зарослях, хватавших его за штуцер. Он чуть не вывалился на другую полянку, поменьше, но успел остановиться, ухватившись за ствол осины. Посреди полянки в траве навзничь разметалась жлудовка, а на ней громоздился какой-то рыжий мужик, даже порты не спустивший. Он дергался всем телом, взрывая землю коленями и пальцами босых ног. Осташе и одного взгляда было достаточно, потому что узнавание колоколом бухнуло в лоб — этот мужик был Яшкой Гусевым. Тем самым Яшкой Гусевым, Фармазоном, который должен был четвертый год долеживать под землей на Четырех Братьях, оберегая пугачевский клад… А вместо этого Яшка, как и братец его Сашка, шлялся по земле, прячась от людей, и сейчас драл вогулку, которую Осташа присмотрел для себя.
Душа Осташи перевернулась кубарем, словно попала в водоворот, опаливший грудь ледяным холодом.
— Да сдохнете вы все когда-нибудь или нет?.. — беззвучно прошептал Осташа белыми губами, падая на колени и сваливая с плеча штуцер.
Руки его, раскрывшие затвор, не дрожали, но Осташа на них и не смотрел. Он не отрывал взгляда от Яшки на жлудовке — на Бойтэ, которая так могуче потянула его к себе… Нет, на жлудовке, на жлудовке, на сучке!.. Осташа провел пальцем по кремню и по винту, сыпанул пороху на полку, закрыл затвор, вкатил в ствол пулю и приплющил ее пыжом, взвел курок, вздернул штуцер, прижал приклад к плечу и прищурился, выискивая граненым концом ствола рыжую башку Гусева. Все знают, что Яшка мертв. Убить мертвого — не грех. Да и пусть грех убить Яшку, человека, плевать: смерть Фармазону и по делам его прошлым, и за то, что сейчас, именно сейчас он отнял у Осташи девку, а девка эта Осташе уже вроде нужнее становилась, чем удавленнику — глоток ветра.
Ствол смотрел Яшке в висок. Осташа помнил, что у его штуцера разлет большой: можно и вогулке башку прострелить… Чуть дрогнув зрачками, Осташа посмотрел на Бойтэ, которая, захрипев, отвернула от Яшки исцарапанное лицо, облепленное мокрыми волосами. Лицо было прозрачно-пунцовое, отупевшее, как у дурочки, с опустевшими распахнутыми глазами, с раскрытым ртом… Осташа надавил на собачку.
Громыхнуло-бабахнуло, кислятиной шибануло в нос, ударило в плечо так, что лязгнули зубы. Яшку словно пинком сбило с девки. Он перекатился по траве и вскочил на четвереньки, ничего не сообразив. Правая рука его подогнулась, и Яшка ничком ткнулся в землю. По правому рукаву поползло красное пятно. Вогулка, как раздавленная, бессмысленно таращась, стала на заду отползать назад. Осташа, путаясь в ветвях, проламывался на поляну. Добить Яшку, прикладом дать ему по темени… Яшка вскочил, шатаясь, подхватил торбу, валявшуюся рядом, и кинулся в лес, в кусты. Торба зацепилась за ветки, вырвалась из рук. Осташа совсем было настиг Яшку, махнул штуцером, но не попал по голове. Зажав ладонью рану на плече, Яшка склонил голову и боком, как заяц, побежал сквозь заросли, скрылся в уреме и тотчас как в омут канул.
…Осташа долго рыскал вокруг поляны, искал следы, капли крови на листве — ничего не нашел. Яшка Гусев снова сбежал от смерти.
Вогулки уже не было, когда Осташа вернулся на поляну. Да ему и не до нее стало. Смыло все мысли, все желания. Осташа тяжело уселся в траву, за веревку подтащил к себе Яшкину торбу и высыпал все ее содержимое. Сухари в мешочке, соль в узелке, запасные онучи, шапка, нож, оселок, рыболовные крючки в куске сосновой коры, ложка, тугой бумажный сверток, обмотанный суровой ниткой, позеленевший медный складень… Осташа поднял складень и раскрыл. Этот складень принадлежал Макаровне. Когда пришла весть, что Чика-Зарубин положил всех Гусевых на клад, Макаровна надела черный платок по сыновьям, обещавшись не снимать его до смерти. С того дня прошло четыре года. А складень у нее исчез прошлым летом.
Окна, что смотрели на улицу, были застеклены, а прочие — просто затянуты пузырями. Батя купил обломки стекол в разгромленной пугачевцами Шайтанке, там битого стекла много было. Батя привез стекла домой в Кашку, сам вставил в свинцовую оплетку. Макариха тогда еще ворчала: «Почто деньги тратить?» — а теперь вот сидит у стеклянного окна, не у пузыря. Светец, чтоб Осташа лучину не изводил, подальше в закут задвинула.
Без бати вся изба как-то враз Макарихина сделалась. Батя, как хмельной домовой, был громыхалой — всегда у него дверцы хлопали, посуда брякала, дрова в печи трещали и стреляли, даже воробьи за окном дрались и галдели. А теперь — тихо везде. Осташа давился постной репной кашей, политой льняным маслом, и угрюмо зыркал по сторонам. При бате порядок был в доме, батя всякого хлама и рухляди не терпел. А теперь вдоль стен какие-то бочки рассохшиеся стоят, корчаги треснутые, лопнувшая конская дуга; все полати завалены узлами с тряпьем. Красивые тагильские подносы с росписью под лаком на полименте, что у бати для красоты на верхней полке поставца сверкали, Макариха сняла: слишком мирские, дескать, — грех. На печи сушится мешок с хлебными корками. Корки Макариха весь год собирает, чтобы на сплаве нищим и голодным бурлакам втридорога продать. Батя однажды тихо сказал Макарихе: «Не с хлеба те сухари бы делали — в выгребную бы яму твой мешок кинул. Убери, чтоб никогда я не видел. А станешь продавать — выручку твою швырну в перебор, ищи, ныряй».
Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тюрик, скамеечку малую, и работала на круснах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кроены шуршали и стукали, пощелкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кроены тоже батя из Ревды привез: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала черное носить, а бате на упокой и свечки не нашла.
— На что жить дальше собираешься? — спросила Макариха.