— Я, братцы, видел его единый только раз, — рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь. — Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим — едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну — царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.
— Ежели и не царь, то все одно царем призванный, — раздумчиво сказал Иван Верюжин.
— Понятно, — согласно кивнул Ефимыч. — Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…
— Царевость-то чуется, — буркнул Богданко.
— Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили? — спросил Верюжин.
— Давай, давай, Ваня, сыпь, — охотно согласились солдаты.
— Подвинь-ка ногу, Гордей, — распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее. — Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить — ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанской дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.
— Не трави, — угрюмо сказал Богданко. — В солдатчине любой бабе рад, разницы нет — фряжинка она, немка, наша ли…
— Через баб всегда весь грех, — согласился Сысой.
— Дайте досказать человеку! — рявкнул Агей.
— Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» — «Люблю!» — казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» — «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.
— Да не вышло, — вздохнул Онисим Хомутов.
— Тьфу, бабьи сказки! — презрительно бросил Васька Колодяжинов.
— За что купил, за то и продал, — обидчиво ответил Верюжин.
— Ты, Васька, тверской, тебе не понять, — осуждающе заметил Сысой. — А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ — шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился — давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта — нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью — обратно на завод, а мы — головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.
— Ну, пошел зипун жалиться! — сплюнул Агей.
— Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам — приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким — вольности за службу, и всей Расее — Юрьев день.
— Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу? — вскинулся Богданко.
— А присяга, брат? — сурово осадил Богданку Ефимыч. — Воля — волей, а присяга дело святое!
— Царю присяга поважней будет, чем царице, — упорствовал Богданко.
— А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного, — вздохнул Онисим. — Нам на что присягать? На полено сучковатое?
— Пугачевских попов издаля первых стреляли, — согласился Агей. — А ловили — и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.
— И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали? — спросил Богданко.
— Пугач-то присягу первый и предал, — сказал Онисим. — Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он — не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач — не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.
— Говорю я вам: через баб весь грех, — упрямо повторил Сысой.
Солдаты замолчали, раздумывая.
— Наливай, Гордей!
Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий — не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку, — вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу — над землей как над самым дном — многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.