Чего мне тогда хотелось, так это чтобы поезд остановился, развернулся на рельсах и вернулся домой, к отцу и Габи, особенно к отцу, поскольку преступники — это все-таки по его части, а у меня, видимо, для этого пока сил маловато, извините, не справился.
И тут я вдруг увидел на сиденье напротив белый конверт. На том самом сиденье, где до этого сидели заключенный и полицейский. Раньше его там точно не было — во всяком случае, до того, как эти двое вошли в купе. И что самое странное: на конверте было написано мое имя. Большими буквами. Знакомым почерком.
«Поздравляем именинника с совершеннолетием, да продлят высшие силы его годы, да укоротят его любопытный нос! Надеюсь, наш с папой небольшой спектакль тебя не слишком напугал? А если и напугал — ты уж прости поскорее нас, грешных».
И что мне оставалось делать? Закричать? Открыть окно и крикнуть во всеуслышание: «Я идиот!»? Или обратиться с жалобой на Габи и на отца в Организацию Объединенных Наций? Там ведь как раз занимаются правами детей.
«В любом случае не спеши, по обыкновению, жаловаться на нас в ООН: во-первых, им там, в ООН, уже надоело разбирать твои каракули; а во-вторых, даже преступники имеют право на последнее слово».
Буквы плясали у меня перед глазами, пришлось отложить письмо в сторону. Как Габи с отцом все это провернули? Когда успели?.. Я уткнулся лбом в рваную обивку и зажмурил глаза. Ну какой же я дурак! Эти двое наверняка были актеры. Можно, конечно, ринуться следом и поискать по вагонам — но они небось уже переоделись, так что их и не заметишь среди остальных пассажиров…
Я тупо смотрел в окно и никак не мог снова взяться за письмо. Идея, вне всякого сомнения, принадлежала Габи. Мне было немножко стыдно, что их сюрприз меня ничуть не обрадовал, а только напугал и расстроил, а почему так вышло — этого я и сам не мог понять.
Вот были бы у нее свои дети… — подумал было я и осекся. Даже думать так нехорошо. Но вообще-то Габи и вправду такая, ей нравится иногда сбивать людей с толку, и морочить им голову, и говорить вслух такие вещи, какие обычно не говорят. Отец как-то раз заметил, что утомительно, наверное, все время быть такой необычной и неожиданной. Она тут же отпарировала: «Да уж конечно, легче со стенкой сливаться, как ты всю жизнь делаешь». Что-что, а спорить Габи умеет, и лучше не попадаться ей на язык. Впрочем, отец тоже не немой: в каждом таком споре он ухитряется сказать ей что-нибудь обидное, у Габи сразу по лицу видно, что она обиделась, ей тогда сразу как будто воздуха не хватает, и она только разводит руками, а сказать ничего не может. И потом она еще годы спустя все вспоминает, что отец ей сказал, и обижается, и никак не может ему простить, хоть отец и уверяет, что сказал это просто от злости, а на самом деле вовсе так не думает. Как раз тогда отец заявил, что ей не хватает чуткости и что она толстокожая, как слон, и вот на этом «как слон» — что было конечно же намеком на ее упитанность — Габи встала и хлопнула дверью.
Эта история повторялась раз в несколько месяцев. На работе Габи разговаривала с отцом подчеркнуто уважительно и издевательски вежливо, выполняла его просьбы, печатала его рапорты — и все. Никаких улыбок. Ничего личного. Дважды в день она звонила мне — это, конечно, держалось в страшном секрете, — и мы вместе обсуждали, как лучше взять отца измором. Обычно отец сдавался через неделю: начинал ворчать, что ему надоело обедать в рабочей столовой, и что он не предназначен для того, чтобы гладить рубашки, и что квартира наша стала похожа на камеру предварительного заключения. Ему явно хотелось поспорить, но я молчал и не поддавался, хотя мог бы, конечно, сказать, что Габи нам не уборщица, а если и прибирается иногда, то только потому, что она хороший человек, да к тому же у нее аллергия на пыль. Я-то понимал, что отец скучает не из-за готовки и глажки, а просто из-за того, что Габи — это Габи, и он привык, что она дома, привык к ее нескончаемым разговорам, к ее обидчивости и шуткам, над которыми он изо всех сил сдерживается, чтобы не смеяться.
И еще из-за того, что при Габи отцу легче общаться со мной.
Трудно объяснить, почему ее присутствие так сближало нас. Но и мне, и отцу было ясно: хорошо, что у нас есть Габи, ведь именно она превращает нас с ним в некое подобие семьи.
В ворчании и брюзжании проходило еще несколько дней, на работе отец искал повода сказать Габи что-нибудь приятное, а она упрямилась и отвечала, что не понимает таких тонких намеков, потому что слишком толстокожа для них. И тогда он уже впрямую просил ее вернуться и обещал, что теперь все будет по-новому, а она сообщала, что его просьба принята к рассмотрению и ответ поступит в течение тридцати дней. Отец хватался за голову и кричал, что тридцать дней — это бред и он требует исполнения немедленно, здесь и сейчас! Габи возводила глаза к потолку и таким голосом, каким в супермаркете объявляют: «Наш магазин закрывается», заявляла, что прежде всех остальных договоров она подготовит ему ПУДЗНО — Перечень Условий Для Заключения Новых Отношений, — и удалялась из его кабинета, задрав нос.
И тут же звонила мне и торжествующим шепотом докладывала, что старик окончательно сдался и вечером мы все идем ужинать в ресторан.
В такие вечера мира отец казался почти счастливым. Он выпивал кружку-другую пива, сверкал глазами и рассказывал нам в десятый раз, как он поймал японского ювелира и выяснилось, что и сам ювелир не тот, за кого себя выдает, и драгоценности его фальшивые: как целых три дня прятался в собачьей конуре вместе с огромным псом-боксером, у которого была родословная королевского дома Бельгии и вдобавок блохи, а все для того, чтобы задержать профессиональных воров-собачников, которые приехали специально за этим псом из-за границы. Время от времени он спохватывался и спрашивал, не рассказывал ли нам об этом раньше, и мы с Габи мотали головами, мол, нет-нет, что ты, продолжай, а я смотрел на него и думал о том, что когда-то он был молодым и вытворял всякие сумасшедшие штуки, а потом из-за одного-единственного события в его жизни все это прекратилось.
Я сидел в мчащемся поезде и понимал, что пройдет не одна неделя, прежде чем я смогу переварить все, что произошло: как они вошли, эти двое, и как трясли передо мной своими руками в наручниках, и как спрашивали, действительно ли заключенный смотрел на полицейского. И как заключенный дал мне подержать пистолет, и как палец дрожал на спусковом крючке, и как я был уверен, что заключенный выпрыгнет в окно…
Я был похож на мальчишек, которые только что вышли из кино и обмениваются впечатлениями: «А помнишь, как…? А заметил, что…?» Но, в отличие от этих мальчишек, никакой радости я не ощущал. Наоборот — чем больше я вспоминал, тем сильней на меня накатывала злость. Как только отец терпит Габи все эти годы?
Злость и обида терзали меня. Не из-за того, что ей удалось обдурить меня. Нет. Просто вдруг стало очевидно, что я еще ребенок, раз взрослые влегкую могут выкинуть со мной такую штуку.