См. статью "Любовь" | Страница: 66

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Тут она не выдержала и взревела в ярости:

— Хватит!!! — и обнажила свои зеленые и острые клыки-кораллы. — Хватит рыться, хватит копаться в моих внутренностях и мучить меня!

А я кричал:

— Правду! Подавай мне правду, а не какой-то искаженный апокриф, тысячную копию, неумелую подделку! Предъяви мне то, что он оставил у тебя! Дух горения, запах паления! То бесценное прекрасное предложение, которое сумел составить на своем собственном языке, фразу, которую никто не может отобрать у него, позволь мне, по крайней мере, прикоснуться к тому мгновению, предшествовавшему рождению гениальной фразы, которую я никогда в жизни не сумею понять! Допуск к великой тайне я требую от тебя и на этот раз не удовлетворюсь ничем, кроме этого!

Она стонет и плюется, притворяется, будто собирается вышвырнуть меня из себя; пытается нагнать на меня страху гигантскими тенями акульих стад, которые поспешно сгоняет ко мне со всех широт, извлекает, как блох, из складок своей слоновьей кожи; оглушает ужасными зловонными громами, которые вырываются из ее необъятного чрева через Гибралтарский пролив, но мне уже нечего терять, я колочу по ней руками и ногами и рычу, как загнанный зверь.

— Книгу! Книгу! — кричу я сквозь ревущие валы. — Его последнее слово, последний вывод, эту эссенцию, этот тук нашего бытия!

Она завывает, бьется о скалы своей безмозглой головой, раскалывает их, как орешки, как яичную скорлупу, расчесывает свое тело до крови острыми ребрами разбитых судов, втыкает длинный водяной палец себе в горло и выблевывает мне в лицо мерзкую липкую мешанину наполовину переваренных мертвых рыб и обломков кораблей, затем проворно подгребает под себя все свои бесчисленные покровы и наряды: все эти прозрачные мерцающие плащи и ротонды, все шарфы, платья и шлейфы и тысячу гигантских трико и панталон — и открывает удивленным взорам солнца наготу почивших в ней континентов, бескрайние степи иссохших трав, груды окаменелостей, мгновение — и мы все трепыхаемся в воздухе: рыбы, крабы, сети, парусники, подводные лодки, утопленники, гигантские раковины, старинные пиратские аркебузы и бутылки с запечатанными в них записками, отправленные потерпевшими кораблекрушение (и давным-давно умершими на своих необитаемых островах), но через минуту гигантская волна вновь обрушивается с мощным ревом на меня и на все эти сокровища, вновь покрывает водой затонувшие части суши, смешивает с грязью и тиной все воспоминания и медленно разворачивает перед моими взорами огромных размеров зеленый лист, одиноко колеблющийся в мрачных глубинных слоях подо мной, освещенный слабыми разреженными лучами странного света, выбивающегося откуда-то снизу, усеянный тысячью налипших на него малюсеньких пузырьков воздуха, раздумчивый, отшельнический лист, наводящий непонятную тоску и удрученность на стаи проплывающих мимо рыб, в тревоге шарахающихся от него, и я с трепетом, не помня себя от счастья, зависаю над ним, смеюсь и плачу и с трудом разбираю сквозь слезы заглавные буквы, вытканные из сочных зеленых водорослей: «МЕССИЯ».


В дни праздника Песах, в конце марта или в начале апреля, Шломо, Шлеймеле, сын Товии, покидал тюрьму, куда его запирали на зиму, после всех его злосчастных буйств и безумств, совершенных летом и осенью. В тот год, когда произошли события, о которых здесь будет рассказано, мальчик Бруно выглянул из окошка своего дома именно в тот момент, когда обретший свободу узник вышел от парикмахера и остановился на краю большой пустой раковины площади Святой Троицы.

— Шломо! — позвал Бруно и пригласил своего давнего приятеля зайти в дом. — Никого нет, зайди, я покажу тебе свои рисунки (порождение гениальной эпохи, той смертоубийственной охоты, борьбы не на жизнь, а на смерть, состоявшейся благодаря внезапному разрыву, провалу в сердце скуки и привычки бытия. В считанные дни, в единые мгновения, маленький Бруно сумел с помощью своего удивительного пера расколоть тяжелые стальные обручи, стискивавшие все его существо, и прорваться сквозь вал весеннего света, сквозь вал первого сводящего с ума цветения).

Посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, взглянул недавний узник на листы, которые с волнением протянул ему его юный друг.

— Можно сказать, — промолвил Шломо после внимательного ознакомления с рисунками, — что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться и сбросить, как чудесная саламандра, старую кожу. Неужели ты думаешь, — произнес он, слегка запнувшись, — что я воровал бы и совершал тысячу и одно безумство, если бы мир не так обносился и обветшал? Что можно делать в таком мире? Как не засомневаться, не разувериться, не пасть духом, если все замкнуто и замуровано? Когда крепостная башня воздвигнута над сутью и смыслом вещей и ты только стучишь по ее кирпичу, как в тюремную стену? Ах, Бруно, ты должен был родиться раньше!

— Тебе, Шломо, — сказал Бруно, — я могу открыть тайну этих рисунков — но только пусть это останется между нами. Уже с самого начала у меня зародились сомнения, действительно ли я являюсь их автором, иногда они представляются мне невольным плагиатом, чем-то, что мне было подсказано, нашептано… Как будто нечто постороннее воспользовалось моим вдохновением для неведомых мне целей, потому что… — промолвил Бруно тихо, глядя Шломо в глаза, — должен тебе признаться, я нашел Подлинник…

Да, вот этими самыми словами говорил со мной Бруно со страниц своего «Санатория под клепсидрой», из волнующих недр Гениальной эпохи. Но что это был за Подлинник, навсегда останется для меня неясным, потому что Шломо, сын Товии, раб своих низменных инстинктов и, возможно, даже трус и предатель, воспользовался представившейся ему возможностью и, оставшись в доме наедине с маленьким Бруно, поспешил украсть коралловые бусы служанки Адели, ее платье и туфельки — лаковые туфельки, которые так очаровали его.

— Понятна ли тебе страшная циничность этого символа на женской ножке, неприкрытая провокация этого разнузданного движения, именуемого походкой, этого дерзкого вызова постукивающих каблучков? Как посмею оставить тебя во власти этого лукавого образа? Избави меня Бог поступить так…

Мы все упустили момент.

Ведь это я был Шломо, сын Товии.

Снова был им.

На краткий миг вырвался из тюрьмы. Стоял «посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, на краю площади Святой Троицы в городе Дрогобыче, совершенно одинокий на краю огромной пустой раковины, сквозь которую струилась синева бессолнечного неба. Эта широкая чистая площадь лежала в тот послеполуденный час, как стеклянный сосуд, как новый, непочатый год. Я стоял на его краю, серый и угасший, и не смел расколоть своим решением идеальную целостность и округлость неиспользованного дня».

Йорам Бруновский перевел это на иврит.

Я увидел в окне ребенка, бледного, худенького, с треугольным личиком: широкий и высокий лоб и острый подбородок. Вначале мне показалось, что это я сам смотрю на себя из одного из окон низкого первого этажа, но потом узнал Бруно, маленького мальчика, удивительного и непостижимого, всегда захваченного волнующими идеями, не соответствующими его возрасту. Он закричал мне: