См. статью "Любовь" | Страница: 76

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ой, Шлеймеле, — стонет Вассерман, — как я, не приведи Господь, изучил весь этот процесс, сколько раз наблюдал воочию! Каждый день в пятом часу пополудни выходил он, Найгель, прогуляться вроде бы по садику, подышать будто бы морским воздухом… И взял себе за правило самолично при этом расправиться с какой-нибудь партией рабочих, возвращавшихся от трудов своих за пределами лагеря. И продвигался не торопясь от придирки к придирке, и наливался, как индюк, гневом — а что? Разве не хватает, к чему придраться? И разжигал ярость свою, будто на медленном огне подогревал ее. Выбирал себе какого-нибудь несчастного и стрелял в него из своего револьвера, да, как будто в припадке праведного гнева стрелял в него… Раз-два, и готово. И тут успокаивалась мелкая его душонка. Но для того, чтобы выстрелить, он должен был сначала довести себя прямо-таки до белого каления, в первую минуту лицо его делалось красным, будто обваренное, и я опасался, что вот-вот хватит его удар, но потом вся кровь отливала, уходила из него неизвестно куда. В точности так… И это удавалось ему мгновенно, будто долго копилось где-то в носу что-то такое грозное и опасное, а потом в единый миг извергалось адским пламенем наружу. Взрывалось черное сердце его от злобы. Но эти его повадки я изучил позже. А в тот день сопляк этот Хопфлер попался ему под горячую руку, удостоился, как говорится, царской милости. Весь затрясся от страха, агнец невинный, — а может, это не от страха, может, от обиды его трясло, разволновался, понятное дело, что начальник так вот, ни за что ни про что, унизил его, задел его честь, и в присутствии кого? Такого поганого еврея, как я! И проникся я состраданием к несчастью Хопфлера, и, пока Найгель, можно сказать, снимал с него стружку, топтал ногами и драл за уши, отвернулся я, отвел взоры свои в сторону, нашел им, знаешь, взорам своим, другое место, и мыслям своим нашел пристойное занятие, стою себе неприметно, будто и нет меня тут, делаю вид, что вспомнил вдруг о кораблях своих, ушедших в дальнее плаванье…

Раздавленный и побитый как собака Хопфлер убирается прочь, и с лица Найгеля мгновенно сползает выражение гнева. Как будто он сдирает его, выражение, как сдирают шкурку с ошпаренной колбаски, и выбрасывает в мусорную корзинку. Разумеется, эти неожиданные метаморфозы в поведении Найгеля еще больше пугают Аншела Вассермана. Он пригибается ниже, так что косточки горбатого затылка торчат теперь, как гребень на спине динозавра. Найгель встает и принимается нервными шагами мерить комнату. Останавливается позади Вассермана, и старик, на мгновение потерявший источник опасности из виду, в тревоге и испуге ищет его позади себя, словно слепой птенец, сердцем уловивший вдруг, как коршун приближается к гнезду.

— Имя! — требует Найгель.

— Аншел Вассерман, ваша честь.

— Возраст!

— Возраст? А… Должно быть… Я полагаю… Около шестидесяти, надо думать. Да, пожалуй что, шестьдесят… Что-нибудь такое…

— К кому ты приписан?

— Приписан?

— Кому ты принадлежишь?

— А… Кайзлеру, коменданту Нижнего лагеря господину Кайзлеру.

— Чем занимаешься?

— Я? Ах да… Ну, чем… Можно так выразиться, ваша милость, что все это время я проживал с дантистами. Ну, этими, которые снимали золотые коронки у покойников. Да. Ну, а сам-то я, в общем, не был дантистом. Хм-м… Да, не был…

Найгель сверлит его раздраженным непонимающим взглядом:

— Не был?

Вассерман, с какой-то странной застенчивостью:

— Не был, ваша честь. Нет, даже не помогал…

— Чем же ты в таком случае был, черт тебя подери?

— Я? Ну, чем уж я там таким особенным был?.. Шайсмайстером я там был, да. Вот так…

Найгель невольно отодвигается от него и брезгливо морщит нос. А дедушка поясняет слабеющим и заплетающимся от страха языком:

— Но господин комендант Кайзлер, по великой милости своей, разрешил мне раз в неделю мыться, да, ваша честь, даже щелок и мыло выдавал мне по великой доброте своей, ей-богу, выдавал, его благородие, то есть господин Кайзлер, да… Чтобы не чувствовались нехорошие запахи.

Немец презрительно усмехается. Вернее, усмехается у него один только рот, глаза остаются совершенно неподвижными и холодными.

— Интересно… Шайсмайстер… Надо же — именно шайсмайстер!.. Именно говночист не способен умереть… Признаться, это нечто такое, о чем мне еще не доводилось слыхивать… Ха, а может, мы тут открыли поразительные, неведомые ранее свойства дерьма?

Все правильно, значит, мой дедушка Аншел действительно был надзирателем за отхожими местами в Нижнем лагере, ответственным за их четкое функционирование. Бейла, да будет память ее благословенна, бывало, говорила про такие вещи: «А ихес, ихус — семейные связи и знатное происхождение».

У Найгеля возникает некий план, но он еще не вполне уверен. Это чувствуется по его голосу.

— А если… Если, например… Мы привяжем тебя к четырем грузовикам… И двинем их в четыре разные стороны…

Маленький печальный еврей недоверчиво покачивает головой и остужает его пыл трезвым предположением:

— Весьма опасаюсь, господин комендант, что в таком случае вы получите на свою голову эти самые четыре грузовика с серьезными повреждениями.

— И в этом, разумеется, никто тут не заинтересован, — произносят они оба одновременно и, будто сговорившись, по-польски.

Удивительной серьезностью отличается этот нелепый диалог. На минуту их взгляды встречаются, и они с интересом изучают друг друга. Как видно, какое-то давнее суеверие, наследие мрачного средневековья, или просто ребяческий страх перед необъяснимым явлением заставляют Найгеля ухватиться за край рукава, украшенного величественной эмблемой человеческого черепа. Я догадываюсь, что так делали в той деревне, где он родился, пытаясь уберечь себя от сглаза и от порчи. Есть такое поверье, что собеседникам грозят неведомые бедствия, если они оба разом произносят одно и то же слово. Но может, немец старается защититься от иной, гораздо худшей опасности — не знаю, о Найгеле я знаю слишком мало. Это ради дедушки Аншела я вошел в Белую комнату. На разгадывание прочих загадок у меня нет сил.

Найгель заносит что-то в свою черную записную книжицу, а Вассерман замечает вдруг, что на столе немца стоит, оборотной стороной к нему, Вассерману, фотография в красивой рамочке.

Он бормочет мне:

— Разумеется, я пустился в догадки, кто это там запечатлен? Что за счастливчик изображен на этом портрете — какая-нибудь ласковая к нему полячка? Или папа-мама его любезные? Или, может, уж не побоимся сказать, сам сиятельный мазила из Линца собственной персоной? Чтобы у Исава имелись дети, такого я, честно признаться, тогда не подумал, ей-богу, не представлял себе, что у него… Чтоб мне так жить…

Теперь — ведь должно же это наконец случиться! — Найгель вдруг припоминает что-то:

— Как ты сказал? Вассерман? Хм-м… Вассерман… — Он листает свою книжицу, и равнодушный взор его задерживается на имени, только что записанном там. — Странно… Как будто знакомая фамилия… Где-то я ее слышал… Определенно слышал… А впрочем, чего там — все вы либо Вассерманы, либо Перельманы, либо Зильберманы! Скажи мне, не бывал ли ты случайно в… Нет, ерунда… Глупости!