См. статью "Любовь" | Страница: 82

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Найгель уже начинает отчаиваться и негодовать, мрачно усмехается и произносит с издевкой:

— Замечательный итог всей жизни, говночист! Что называется, на все руки мастер. Человек твоего возраста мог бы быть капельку посноровистей. Как это возможно — совершенно не разбираться в простейших жизненных делах? Шестьдесят лет прожил на свете и ничему не выучился! Не обзавелся элементарными трудовыми навыками. Что ж, теперь я понимаю, почему ты даже умереть не умеешь. — Но вспоминает вдруг еще об одной, последней, возможности и восклицает радостно: — Садовник!

Я вмешиваюсь в этот разговор и неожиданно для самого себя отвечаю вместо Вассермана:

— Садовник! Да! Это подходит.

Найгель расплывается в улыбке. Он уже лелеет мечту о своем грядущем благоденствии:

— Садовник — прекрасно! Разобьешь мне тут вокруг этого дрянного барака сад! — И уже сводит какие-то тайные счеты с ближайшим соратником, смакует скорую сладкую победу: — Сделаешь получше, чем у Штауке! Не одни, понимаешь, анютины глазки — настоящий цветущий сад! — В голове его роятся заманчивые планы грандиозного преобразования и освоения прилегающей территории. — Позади дома грядки устроишь. Наконец-то свеженькие овощи с собственного огорода! Лучок, редисочка… Все свое! Буду избавлен раз и навсегда от этой проклятой тыквенной каши. Говорят, здешние крестьянки поливают свои тыквенные поля ослиной мочой…

Я спешу отыскать и записать для приунывшего Вассермана инструкции по уходу за садом и огородом. Прежде всего, необходимо разузнать, что и как сажают в садах Восточной Европы (Рути должна помочь мне в этом, у нее есть деловой подход к подобным вещам). Но Вассерман, Аншел Вассерман, непредсказуемый чудак и упрямец, умудряется обескуражить и меня.

— По правде говоря, господин комендант, — заявляет он, — не лежит у меня к этому душа. Ну, абсолютно, абсолютно не лежит!

Найгеля не смущает отказ. Он хочет иметь Вассермана при себе, и ничто не остановит его — нет такой силы, которая может воспрепятствовать воплощению принятого решения. С каким-то неожиданным, совершенно как будто не свойственным ему лукавством он ловко и непринужденно возвращает разговор в надежную колею обсуждения достоинств «Сынов сердца», напоминает Вассерману один из эпизодов, посвященный восстанию чернокожих в рабовладельческой Америке, и заканчивает с хитроватой ухмылкой:

— Признайся, Шахерезада, ведь ты и вообразить себе такого не мог — что встретишь здесь, среди нас, своего давнего горячего поклонника!

Тут мой Вассерман снисходительно благодарит Найгеля за все его комплименты легким кивком головы, в котором, если угодно, можно различить множество дополнительных оттенков: 1) эдакое покровительственное, самоуверенно-насмешливое одобрение; 2) притворную смиренную благодарность; 3) демонстративное неверие ни единому слову немца; 4) вынужденное признание собственного ничтожества; и еще много чего, в том числе легчайшую ухмылку, которая означает: а) прямо-таки собачью покорность судьбе; б) заученное спасительное (и, разумеется, неискреннее) самоуничижение; в) страстное, насилу подавляемое желание слышать еще и еще. Вассерман с железной решимостью стискивает челюсти, чтобы не дать этому постыдному желанию вырваться на волю, вследствие чего, собственно, и возникает сама ухмылка, подобная внезапной судороге.

Вассерман (мне):

— Фу, подумать только! Я был уверен, что никогда уже не буду нуждаться в нем, в этом маленьком жесте, и вот, после всей моей погибели и забвения…

А Найгель продолжает рассыпаться мелким бесом, множить льстивые слова и улыбки и восхвалять талант Вассермана, заодно вплетая в свою болтовню и несколько любопытных сведений: о своем детстве в Пёссине, о семье, об отце… Но тут вдруг происходит нечто странное, я бы даже сказал, необъяснимое: лицо оберштурмбаннфюрера каменеет, мгновенно становится серьезным и непроницаемым, все тело подтягивается и напружинивается, словно выставленное на всеобщее обозрение на каком-нибудь параде или построении, и без всякой связи с тем, что только что говорилось в этой комнате, немец провозглашает рыкающим официальным голосом:

— Я командую тут ста двадцатью офицерами и солдатами, Вассерман! За это время транспорты доставили в мой лагерь со всех концов Европы сто семьдесят тысяч номеров — в общей сложности. Из них свыше ста пятидесяти пяти тысяч евреев. По данным на начало текущей недели.

У меня создается впечатление, будто он зачитывает некий текст, принадлежащий вовсе не ему, а словно бы транслируемый откуда-то издалека каким-то таинственным передатчиком — просто в нем, в Найгеле, переключили какой-то рычажок, и теперь он уже не принадлежит самому себе, а вещает то, что ему навязано. Я чувствую, что без помощи Вассермана не в состоянии разгадать этой загадки.

— Видал, с какой гордостью произносит Исав свои речи? — встряхивается мой дед. — Знаешь, я первым делом наклонился и поглядел под стол: уж не щелкнул ли он при этом каблуками — одним о другой? Нет, не щелкнул.

И объясняет мне, что ничего удивительного и из ряда вон выходящего не произошло. Просто Найгель, как видно, обязан был произнести наконец эти фразы, которые всплыли «из источников более глубоких, чем уроки, полученные в хедере раби Генриха Гиммлера».

— Понимаешь, Шлеймеле, ведь подобные этому инциденты случались со мной не раз, когда я сталкивался с людьми, которые читали мои истории в нежном возрасте невинных ягнят. А потом, что ж, возмужали ягнятки, стали взрослыми крепкими мужчинами могучего телосложения, главами семейств и большими начальниками, но существование мое как-то по-своему продолжало терзать их, как будто не вполне еще они вышли из-под моей власти. Удивительное дело, но каждый из них при встрече обязан был показать мне, насколько возвысился и чего достиг, как говорится, возвеличился и освятился, тот, видишь ли, стал богат, этот знаменит, большим знатоком в Учении стал или важным заправилой в торговле, и имя его сияет и переливается всеми лучами знатности, короче говоря — Мойше Гройсс! Возможно, этим хотели все они дать мне почувствовать, что нет в том позора, что по малолетству и по глупости зачитывались в детстве моими сказками, и силились доказать теперь, как мало уже значит для них урок, который получили от моих рассказов. Странно поведение людей, Шлеймеле, — не ищи и не ройся, не пытайся расследовать то, что слишком для тебя непостижимо и выше твоих сил, не давай удивлению своему завлечь себя в те чертоги, что зовутся лабиринтом и откуда нет выхода. И ведь знаешь, похожи в глазах моих все эти бедные создания на учеников, в гордыне своей хвастающих юными своими соками, кичащихся превосходством своим перед дряхлым учителем, — может быть, именно оттого они лезут из кожи вон и пыжатся, что в присутствии учителя снова возвращаются к тем дням, когда не смели перечить ему и благоговейно внимали каждому его слову, поэтому желают теперь выставить себя сильнее и мудрее его, и возможно, что пример с учителем как раз подходит к этому случаю с Найгелем: ведь и тот, кто пишет сказки для детей, как ни верти, выступает в роли наставника, но когда завел немец эти речи, ну, ты сам понимаешь, какая мелодия была у его любезностей и что он обычно думает о таком, как я, и даже я, Шлеймеле, не был таким идиотом, чтобы поверить хоть единому его слову, ответить по неосторожности какой-нибудь глупостью, но вовремя спохватился и оградился и от звания дурака, и от лишнего мучения, только пробормотал что-то невнятное, вроде «Ну, да, так это, вероятно», и он понял, Шлеймеле, — да, и как еще понял! — что как раз себя выставил последним дураком и тлей никчемнейшей, тотчас уткнулся носом в неразлучную свою, черную, как душа его, книжицу, спрятался от меня в задумчивость.