— Где это — у жены? — спросил усатый.
— На Кирочной. Генерала Олексина собственный дом,
— Вот на той Кирочной товарища Минина и ранило, — солдат опять ухмыльнулся. — Офицерья там!
— Господь с вами, обыватели мы. Вот-те крест. — Василий Парамонович торжественно перекрестился. — В дому и мужчин-то нет, один я, купеческого звания. Дом, коли нужен, забирайте, все одно — пустой. А стрелять у нас некому.
Он не знал никакого Минина, но испугался. Он все время помнил о Владимире, но решил на всякий случай о нем не говорить.
— Офицеры есть в семье?
— Генерал в имении живет, в Княжом. А офицер есть. Поручик Старшов Леонид Алексеевич. Он на фронте.
— Запиши подробно, — сказал усатый студенту. — Что за генерал, что за поручик, что за семья. Он тебе скажет. И если честно скажет, то и домой пойдет. Дом-то отдашь? Или так, со страху?
— Дом отдаю безвозмездно. Я — сочувствующий.
— Кому?
— Трудовому народу, — тихо, боясь ошибиться, сказал Кучнов.
— Тогда пиши расписку. Мол, безвозмездно и без претензий. Потом весь состав семьи укажешь. Офицеров — особо.
Через час Василия Парамоновича отпустили. Глухо и темно было на улицах, но пережитой страх был сильнее ночной боязни, и Кучнов добрался до дома генерала Олексина куда быстрее, чем добирался до дома собственного. А войдя, разрыдался, перепугав Ольгу, но о продиктованном им списке не сказал. Про дом сказал, что отобрали, а про остальное молчал до последнего часа жизни, когда и признался в терзавшем его грехе Варваре Олексиной.
А в Княжом было тихо. Стесняясь, робко ворковали старшие, причем Николай Иванович иногда решался и на сольную партию, исполняя ее на редкость не своим голосом. Озабоченно шептались о сгинувших невесть куда любимых сестры, весело подрастали дети, а Мишка совсем отбился от рук и слушался только деда, побаиваясь его деревянной ноги. Здесь пока еще не ощущали ни прихода новой эры, ни предсмертных конвульсий России, ни деятельной подготовки к затяжной поре охоты. Здесь было теплее, чем в каком-либо ином месте изумленно замершего государства Российского.
Поезд стоял на запасном пути богом забытого разъезда. Паровоз угнали, в вагоне было промозгло и холодно, но Старшов упорно раздевался на ночь до белья.
— Вы спартанец, поручик, — вздыхал немолодой подполковник. — Я бы сейчас в шубе спал, коли бы была.
Подполковник Коровин остался единственным соседом Леонида: остальные как-то незаметно исчезли в первые дни. Тогда еще к ним по привычке заглядывал пожилой проводник, по привычке приносил кипяток, по привычке называл господами. С каждым посещением он выглядел все более растерянным, и Старшов вовремя выпросил у него два тощих одеяла. Очень вовремя: на следующий день проводник испарился так же незаметно, как и соседи по купе. Поручик искал его по всему уже опустевшему составу, заглядывал к стрелочнику, в два деревянных служебных домика, даже рискнул наведаться в деревню, но следов проводника нигде не обнаружил.
— Бегут, — сокрушенно сказал подполковник. — Да разве из России убежишь?
— При большом желании и это осуществимо.
— При большом страхе, — поправил Коровин. — Знаете, чего наш брат русак больше всего боится? Остаться без приказа. Без начальников, которые за него думают. Мы ведь христиане особого свойства: мы привыкли на начальство уповать куда как чаще, чем на Господа Бога. У нас ведь армия — образец.
— Была.
— Была, есть и пребудет. Так приучены. Мы, поручик, Азия, а не Европа. Петр Великий, заметьте, окно в Европу прорубал, не куда-нибудь. И опять же — мечом. Единственным толковым инструментом, которым Русь-матушка овладела.
Разговаривали они вяло, редко и как-то неохотно, хотя подполковник всегда рад был побеседовать. Отмалчивался Леонид: эти сутки поездного жития показались ему какими-то особенными, исполненными неосознанного смысла и непонятной символики. Он постоянно, даже в неуютных снах, думал о смысле происшедшего, гадал о предзнаменованиях, заключенных в недоехавшем до столицы поезде, его пестрых пассажирах, их затаенном бегстве. Куда? Зачем? Для чего? Сам он старался не поддаваться порывам, остаться в стороне, понаблюдать, подумать, а уж потом, возможно, на что-то решиться. Но старания давались с трудом, он был постоянно напряжен и раздражителен, и, если бы не великое терпение подполковника Коровина, давно бы, наверно, сорвался на крик, на истерику, может быть, даже на стрельбу в низкое серое небо.
Их поезд с самого начала напоминал воинский эшелон: среди солдат и офицеров терялись гражданские, а женщин и детей почти не было видно. Пассажиры не перемешивались, блюли дистанцию, и солдаты ехали в последних вагонах, но ехали-то все в одну сторону, к одной станции назначения: в Петроград — столицу России. И получалось, что остановили не поезд, остановили движение к центру, то есть пресекли стихийные центростремительные силы, характерные для России последнего времени: все тянулись в столицу за правдой и ложью, за обещаниями нового и обещаниями старого, за успокоением и за беспокойством, за… За тем, на что надеялись, что хотели понять, услышать, во что мечтали поверить. Внезапная остановка этого естественного стремления к центру, к столице, должна была, как казалось Старшову, обернуться центробежными силами: может быть, в таком представлении сказывалось то, что он был когда-то — правда, очень недолго — учителем физики. И ему упорно чудился некий символ, некая тенденция распада, раскола единой России, и сейчас он гадал, в какой именно форме этот символ может реализоваться в сегодняшних днях.
Но это было в сфере иррационального: реальные факты принес обходчик, появившийся на вторые, что ли, сутки, когда уже отцепили и неизвестно куда угнали паровоз. Леонид его не видел, но через проводника узнал о падении Временного правительства. Если бы сообщение обходчика ограничивалось только этой новостью, Старшов принял бы ее спокойно: он, как и большинство офицеров, недолюбливал Керенского. Но известие, что взявшие власть большевики без промедления приняли Декреты о мире и земле, спокойным его оставить не могло. До земли ему дела не было, но декретирование мира означало не просто бессмысленность его личного участия в войне. Декрет о мире утверждал бессмысленность всех жертв, понесенных Россией, раскалывал силы антигерманского союза, а самой Германии давал шанс выйти из войны непобежденной, без возмещения моральных и материальных потерь. Как фронтовик, он с этим согласиться не мог, но мог допустить, что взявшие власть большевики использовали мирный жест в тактических целях, надеясь выиграть время. А вот для чего большевикам нужна была передышка — приходилось гадать. И он мучительно размышлял, что может скрываться за этим Декретом.
Пассажиры застрявшего поезда размышляли тоже, хотя действовали не в пример поручику Старшову куда решительнее. Солдаты ушли первыми, молча и — на север, к Питеру, к новой власти, обещавшей землю и мир. Офицерам мало было одних обещаний — тем паче что земли никто им и не обещал; их больше волновали реальные действия, а не громкие слова. Переворот в Петрограде представлялся многим противозаконным, как бы при этом они ни относились к свергнутому Временному правительству. После недолгих споров большая часть решила уходить на юг — подальше от непонятной, ставшей вдруг чужой столицы и поближе к своим частям. Они звали с собой и Старшова, но поручик отмолчался, разозлившись на самого себя. И так получилось, что скоро он остался вдвоем с подполковником Коровиным, на которого Старшов и выплескивал теперь свое угрюмое раздражение.