— У нас дочь ушла, ваша крестница, а вы… Стыдно. Стыдно, Федор Иванович, вы — дворянин, а не шут гороховый.
— Нет, не дворянин, нет! — Федор Иванович вскочил, тыча пальцем в грудь. — Дворовый я, дворовый, у меня мать — крестьянка. Ее помещик принудил к сожительству, плоть потешил…
— Опомнись, Федор, — каким-то совершенно особым, незнакомым голосом сказала Надежда. — Мы — дети любви, и не смей…
Она вдруг замолчала, будто услышала себя со стороны, испугалась и тут же вернулась в прежнее состояние полумонашки-полуюродивой. Но Викентий Корнелиевич слышал ее тот, юный, еще не знавший Ходынки голос, слышал, возликовал и померк вместе с Надеждой.
— Вон, — тихо сказал он. — Пошел вон, хам.
— Прогоняете?
— Пока пощечин не надавал. Вон, подлец!
Федор Иванович затоптался в прихожей, лицо его стало растерянным. Он зачем-то снял шапку, часто закивал головой. Вологодов открыл дверь и брезгливо посторонился.
— Да, да, правильно все, правильно, — бормотал Олексин. — И воздастся ему…
Вышел, не попрощавшись. Викентий Корнелиевич закрыл дверь, виновато склонил голову перед женой.
— Прости. Я не мог совладать с собой.
— Вы гневались, и это нехорошо, — сказала она. — Но гнев ваш был праведным, мы ведь и вправду дети любви. Я отмолю грех брата перед Господом. — Она вздохнула, медленно провела рукой по лицу, точно снимая паутину. — Будем пить чай. Не тревожьте прислугу, я подам сама.
Пришли через трое суток, ночью. Забарабанили в дверь кулаками, прикладами, сапогами, словно не было звонка в квартиру. Кончились в России дверные звонки.
— Вологодов Викентий Корнеевич?
— Викентий Корнелиевич, с вашего позволения.
Гостей было пятеро, среди них — молодая женщина с темными, холодными глазами. Она и старший оттеснили Вологодовых в гостиную, остальные рыскали по квартире: слышался испуганный голос прислуги.
— Сдать оружие.
— У меня нет оружия. Даже охотничьего. Есть, правда, дуэльные пистолеты деда, — Вологодов достал обтянутый кожей ящичек, поставил на стол. — Это все.
— Проверим. Сухов, начинай обыск!
— Шуруем! — весело откликнулись из столовой. — Цацек тута!
— Где ваш сын?
— Что с Кириллом? — Надежда шагнула, прижав руки к груди.
— Где сын, спрашиваю?
— На фронте с четырнадцатого, — сказал Викентий Корнелиевич. — Сядь, дорогая. Побереги себя.
— С каким офицером ушла ваша дочь? Фамилия? Номер части?
Надежда порывисто выпрямилась в кресле, но не встала. Вологодов молчал, с горечью осознавая, что этот ночной визит — ответ на его умоляющие письма.
— Я спросил, кажется.
— Его имя — Алексей, он учился вместе с нашим сыном. Фамилии его я не знаю. Он, естественно, представлялся, но я запамятовал.
— Придется вспомнить. Собирайтесь.
Вологодов пожал плечами, посмотрел на жену — она напряженно замерла в кресле — и вышел в спальню. Некоторое время все молчали, потом старший сказал буднично:
— Квартиру и все эти мебеля мы конфискуем для трудового народа. Можете взять одежду, ну, там, мелочь какую. Товарищ Пряхина тут останется, проследит.
Надежда продолжала сидеть в той же напряженной позе, безучастно глядя перед собой. Старший неодобрительно усмехнулся:
— Ишь, гордая какая — и где жить будет, не спрашивает. Уплотняют вас, как эксплуататоров, мы не бандиты. Оставим вам комнату, стул, стол, кровать. Товарищ Пряхина…
Из спальни вышел Вологодов в выходном костюме. Остановился рядом с креслом:
— Могу я попрощаться с женой? — Не ожидая ответа, опустился на колено, спрятал лицо в ладонях Надежды. — Береги себя, родная моя. Лерочка вернется, приедет Кирилл, отпустят меня, и мы по-прежнему будем пить чай в столовой.
— Пошли, гражданин. Пора. — Старший почему-то вздохнул.
Вологодов поцеловал жену и встал. И тотчас же Надежда рванулась из кресла к старшему.
— Мой муж давно в отставке, он ни в чем не виноват. Не разлучайте нас. У него больное сердце, арестуйте нас вдвоем. Я умоляю вас, умоляю. Именем Господа…
— L'humiliation tue l'ame, Nadine [1] , — тихо сказал Викентий Корнелиевич.
— Не говорить по-буржуйски! — резко выкрикнула Пряхина.
— Прощай, друг мой, — торопливо проговорил Вологодов, больше всего боясь, что у него дрогнет голос. — Прощай.
И быстро вышел из кабинета.
Добравшись до Смоленска, Таня прямиком направилась к Анне Вонвонлярской, даже не заглянув в родной дом. Всю долгую дорогу она неотступно думала о Федосе Платоновиче, ужасалась его ранению, рисовала самые мрачные картины, но ни разу мысль о любви не мелькнула в ее голове. Любовь уже как бы существовала в ней, существовала всегда, всю жизнь, и размышлять о ней уже не требовалось. Любовь ощущалась не мечтой, а как нечто естественное, вечное, как дар Божий: Татьяна Олексина спешила не на любовное свидание, а на бой за спасение этой любви.
Из маловразумительных объяснений потрясенного отца она поняла только, что Минину плохо и что известиями о нем располагает Анна Вонвонлярская. Пафосное замечание Николая Ивановича о том, что Минин каким-то образом связан с их честью, Таня запомнила, но как нечто второстепенное, хотя и достаточно важное. Над этим стоило подумать, но потом, потом, после того, как она выяснит все о Федосе Платоновиче, примет все заботы о его здоровье и в конце концов поставит его на ноги.
Анны Павловны дома не оказалось: она с утра и до позднего вечера дежурила в госпитале. Оставив вещи, Таня взяла извозчика и велела гнать на Покровку, где еще с начала войны были развернуты госпитали. И опять всю неблизкую — через весь город — дорогу думала не о том, что она скажет, а о том, что надо сделать, чтобы спасти Минина, поставить его на ноги. Она не думала даже о дочери, потому что главным для нее была сама цель поездки. Из всей семьи Николая Ивановича Олексина Татьяна была наиболее целеустремленной.
В госпитале ни к раненому Минину, ни к сестре милосердия Вонвонлярской ее не пустили. Ее провели в какой-то кабинет и велели ждать «товарища комиссара». Но ждать, к счастью, пришлось недолго: вошел пожилой, рабочего вида мужчина. Кивнул, сел за стол, молча выслушал.
— А кто вы ему будете?
— Я? Жена.
— А он говорил, что холост.
— Мы… Мы не успели обвенчаться, — Таня чувствовала, что может покраснеть, и начала сердиться. — Пойдемте к нему, если не верите.
— Да? — пожилой усмехнулся, встал. — Обождите тут малость.