Я могу рассказать великое множество подобных историй, довольно занятных, с которыми мне довелось столкнуться в долгие месяцы этого мрачного года, — я хочу сказать, за правдивость которых я ручаюсь, во всяком случае, за правдивость основных событий, потому что никто в такое время не мог бы поручиться буквально за все подробности. Рассказывали также о всяческих актах насилия по отношению к сторожам; и думаю, что за время мора было не менее восемнадцати — двадцати случаев, когда их убивали или очень тяжко ранили, так что их принимали поначалу за покойников; все это делалось обитателями запертых домов, когда они пытались выбраться оттуда, а сторожа им препятствовали.
Да и чего можно было ожидать — ведь в городе оказалось столько тюрем, сколько было запертых домов; и так как люди, подвергнутые тюремному заключению, не знали за собой никаких преступлений и были заперты лишь потому, что их дом постигло несчастье, то мириться с лишением свободы им было особенно невыносимо.
Кроме того, большая разница заключалась и в том, что эти тюрьмы, как мы их назвали, имели всего одного тюремщика, и он должен был охранять весь дом; а так как во многих домах было по нескольку выходов (где больше, где меньше) и даже иногда на разные улицы, то одному человеку невозможно было так их охранять, чтобы не дать ускользнуть людям, доведенным до отчаяния ужасом своего положения, обидой на несправедливое обращение и свирепостью самой болезни; и вот — один беседовал со сторожем у парадного входа, пока вся семья убегала через заднюю дверь.
Приведу пример: от Коулмен-стрит [139] отходило множество переулков, большинство из которых все еще уцелело. Один из домов в таком переулочке, называвшемся Уайт-Элли, был заперт; однако в нем была даже не задняя дверь, а окно, выходившее во двор, из которого был проход в другой переулок, Белл-Элли. [140] Сторож был поставлен констеблем у входа в дом, где он или его сменщик и стояли денно и нощно; тем временем семья вылезла однажды вечером через окно во двор, оставив бедняг караулить пустой дом в течение двух недель.
Неподалеку от этого места в сторожа пальнули порохом и сильно опалили беднягу; пока он жутко орал и никто не решался прийти ему на помощь, все домочадцы, способные передвигаться, выбрались через окно второго этажа, оставив двоих больных, несмотря на их вопли о помощи. К ним приставили сиделок, а убежавших не нашли; они объявились, лишь когда мор закончился; но так как ничего нельзя было доказать, то ничего им и не было.
Надо учесть и то, что, так как это были тюрьмы без решеток и запоров, которые всегда имеются в настоящих тюрьмах, то люди со шпагой или пистолетом в руках вылезали из окон прямо на глазах у сторожей и угрожали беднягам смертью, если они шелохнутся или закричат.
Кроме того, у многих были сады со стенами, изгородями, дворами и сараями, а соседи — по дружбе или поддавшись на уговоры — разрешали перелезть через стены и загородки и выйти наружу через их двери. Либо подкупались соседские слуги, чтобы те их выпустили в ночное время; короче говоря, на запирание домов никак нельзя было полагаться. И уж вовсе не отвечало оно своим целям, лишь доводя людей до отчаяния и толкая их на крайние поступки, так что они готовы были пуститься в любую авантюру.
И, что еще хуже, многие сбежавшие — бездомные больные в отчаянном состоянии — сильней распространяли заразу, чем если бы они оставались дома; ведь кто бы ни вникал в детали упомянутых случаев, каждый должен был признать несомненным, что именно суровость заточения доводила людей до отчаяния, заставляла стремиться выбраться из своих домов любой ценой, [141] пусть даже признаки чумы уже проступили у них, и они сами не понимали, куда бежать, что делать, и, можно сказать, не ведали, что творили; многие из таких людей, доведенных до крайней нужды, умерли прямо на улице или в поле просто от голода либо были сражены свирепою лихорадкою. Другие слонялись по деревням, шли все дальше и дальше, подгоняемые отчаянием, сами не зная, куда их ноги несут, пока измученные, в полуобморочном состоянии, лишенные всякой помощи и поддержки — ведь и особняки, и деревенские домишки, встречавшиеся им по дороге, отказывали им в ночлеге, не разбираясь, больны они или здоровы, — они не гибли в придорожных канавах или сараях, причем никто не решался приблизиться к ним и облегчить их страдания, хотя, возможно, многие из этих несчастных и не были заразными, но никто не хотел рисковать.
С другой стороны, когда чума приходила в семью, — то есть когда кто-либо из домочадцев по неосторожности либо по какой иной причине подхватывал заразу и приносил ее в дом, — это, естественно, становилось известно прежде всего домашним, а уж потом официальным лицам, которые, как вы знаете из «Распоряжения», направлялись для выяснения обстоятельств болезни, когда поступали сведения, что в доме появился больной.
За этот промежуток времени — то есть с момента заболевания и до прихода официальных лиц — у хозяина дома было предостаточно времени и возможностей, чтобы уйти самому или вместе с семьей, — лишь бы только ему было куда уйти. Многие так и поступали. Но самым большим бедствием было то, что многие поступали-то так уже будучи зараженными и тем самым заносили болезнь в те дома, которые столь радушно их приютили, что нельзя не признать черной неблагодарностью со стороны гостей.
Этим частично и объяснялось общее мнение (точнее, общее возмущение поведением заболевших), согласно которому они без зазрения совести заражали других; однако могу сказать, что хотя в некоторых случаях так оно и было, но все же не столь повсеместно, как утверждалось в народе.
Чем можно объяснить столь дурное поведение в момент, когда людям следовало бы считать себя на пороге Страшного Суда, я не знаю. Совершенно убежден, что такое поведение несовместимо как с религией и нравственными устоями, так и с благородством и человечностью, но у меня еще будет случай поговорить об этом.