Мужчина подходит поближе и держит склонённую свечу возле лица спутницы. Та расстилает на коленях холщовое полотенце и бережно открывает последнюю баночку, наполненную карминной помадой. Глядясь в зеркало, девушка кладёт мазочек помады на губы и размазывает сперва языком, потом кончиком пальца. Снадобье служит ей не только губной помадой, но и румянами: время от времени она притрагивается накрашенным пальцем к скулам и растирает краску. Наконец краска наложена как надо, девушка откладывает зеркало и закрывает баночку, после чего, легонько оттолкнув руку спутника, согласившегося заменить собой канделябр, берёт синий флакончик. Изнутри в пробку воткнут обрезок ствола гусиного пера. Девушка откидывает голову и закапывает в каждый глаз по капле бесцветной жидкости. Бесцветной и, как видно, едкой: после каждой капли девушка часто моргает. Но вот флакончик снова закупорен, и лишь теперь девушка поднимает глаза на своего спутника.
Блеск глаз, расширенные от действия белладонны зрачки, преувеличенно яркие губы и румянец (кармин ведь мало похож на естественный алый цвет)… Теперь нетрудно догадаться, что горничная на самом деле никакая не горничная, хотя едва ли это лицо куклы способно пробудить в ком-то чувственность. Карие, с золотинками, глаза — вот и всё, что напоминает о девушке, которая пятнадцать минут назад дремала в постели. Уголки красных губ слегка ползут вверх, и эта полуулыбка до того невинна, словно девушка всего лишь по-сестрински исполняет безобидную прихоть уставившегося на неё спутника. Не опуская лица, она закрывает глаза.
Другой бы подумал, что она ожидает поцелуя, однако молчаливый спутник только приближает свечу к её лицу и освещает его то с одной стороны, то с другой. Он как будто изучает каждый дюйм этого воскового лица, каждую складку, каждую чёрточку, надеясь отыскать что-то утерянное, какой-то знак, ответ на вопрос. Удивительный у него взгляд — отчуждённо-сосредоточенный. Такая несказанная невинность бывает написана на лицах людей, страдающих врождённым слабоумием; мужчина словно бы проникает в душу своей спутницы глубже, вычитывает в ней больше, чем нормальные люди. Впрочем, в его чертах нет и следа ненормальности. Это правильное, даже приятное лицо — особенно хороши твёрдые точёные губы; лицо, выражающее безграничную серьёзность и непричастность к этому миру.
С минуту девушка позволяет безмолвному спутнику себя разглядывать. После некоторого колебания мужчина ласково прикасается к её правому виску. Кончики пальцев скользят по щеке вниз, к подбородку, будто лицо её и в самом деле не плоть, а воск, раскрашенный мрамор, посмертная маска. Девушка снова закрывает глаза. Пальцы всё скользят по лицу. Лоб, брови, веки, нос. Мужчина касается губ девушки. Губы не шевелятся.
И тут он падает перед ней на колени, ставит свечу на пол и замирает, уткнувшись в её платье — словно не в силах больше видеть лицо, которое только что осязал, но готов во всём ему покорствовать. Девушка не отшатывается, не выказывает удивления. Она долгим взглядом смотрит на голову, лежащую у неё на коленях, потом левой рукой принимается поглаживать завязанные в узел волосы. Тихо-тихо, точно разговаривая сама с собой, она шепчет:
— Ах, Дик. Бедный ты мой, бедный.
Мужчина не отвечает, не двигается. Девушка бережно гладит его, треплет по волосам. Оба молчат. Наконец девушка легонько отстраняет его и поднимается, но лишь затем, чтобы достать из узла нежно-розовую ночную рубашку и юбку. Она расправляет их, собираясь надеть. Мужчина по-прежнему стоит на коленях с опущенной головой. Поза его выражает не то смирение, не то мольбу. Однако при свете стоящей на полу свечи видно: то, на что устремлён его взгляд — столь же заворожённый, как и при созерцании лица девушки, — то, во что он вцепился обеими руками, как утопающий в проплывающую мимо ветку, говорит вовсе не о мольбе или смирении. Штаны его расстёгнуты, а в неподвижных руках он сжимает не ветку, а большой, обнажённый, торчащий пенис. Заметив эту непристойность, девушка не вспыхивает, не возмущается. Она только откладывает ночную рубашку, бесшумно подходит к кровати, где на шершавой подушке рассыпаны фиалки, собирает их и, приблизившись к коленопреклонённому спутнику, небрежно, почти шаловливо швыряет цветы к его ногам. Фиалки сыпятся на руки мужчины, на чудовищный, набухший кровью член.
Мужчина вскидывает голову и вздрагивает, как от боли, при виде аляповато размалёванного лица. На миг взгляды спутников встретились. Девушка обходит мужчину и, приблизившись к двери, распахивает её, словно велит Дику убираться. Придерживая расстёгнутые штаны, Дик встаёт с колен и плетётся к двери. Он даже не привёл в порядок одежду. Девушка берёт свечу и шагает было следом за дверь — посветить ему на тёмной лестнице. Но сквозняк грозит задуть огонёк, и она спешит обратно в комнату, заслоняя пламя ладонью. Сейчас она словно сошла с полотна Шардена. Закрыв дверь, она прислоняется к ней спиной и немигающим взглядом смотрит на кровать, где разложен розовый парчовый наряд. Капли белладонны в её глазах мешаются со слезами, но этого никто не видит.
Пока Дик оставался наверху, о нём успели посудачить за длинным столом на кухне. Вход на кухню постоялых дворов был никому не заказан, здесь собирались проезжающие невысокого разбора и слуги постояльцев познатнее. Кухня тут была таким же средоточием жизни, как и на фермах. Правда, кушанья в ней не такие изысканные, как в трактирном зале или отдельных покоях, зато уж и не такие холодные, да и компания теплее. Слуги с жадностью выслушивали новости, сплетни и прибаутки своей ровни из чужих краёв. В тот вечер на кухне «Чёрного оленя» вниманием присутствующих всецело завладел человек, который вошёл с конского двора, неся под мышкой карабин в чехле и саблю. Снимая шляпу, он одновременно ухитрился обласкать взглядом всех служанок на кухне, кухарку и горничную Доркас. Этим гостем был знакомый нам всадник в алом мундире — сержант Фартинг, как он отрекомендовался с порога. И с порога же он завёл такие речи, что стало ясно: гость принадлежит к тому сорту людей, который известен, сколько существует род человеческий или по крайней мере сколько ведутся войны. Римские комедиографы окрестили этого персонажа miles gloriosus, хвастливый воин, отпетый пустобрех. В Англии XVIII века солдаты, даже скупые на похвальбу, были не в почёте. Это монархи и их министры неустанно твердили о необходимости постоянной армии, для всех же прочих армия была как кость в горле (или, если она состояла из иностранных наёмников — как плевок в лицо). Её считали непосильным бременем для всей страны и в особенности для той горемычной местности, где солдаты размещались на постой. Но Фартинг об этом вроде как позабыл — зато свои подвиги помнил превосходно. Он, мол, отставной сержант морской пехоты (хоть мундир на нём и драгунский), он ещё мальчишкой служил барабанщиком на флагманском судне адмирала Бинга во время достопамятной баталии у мыса Пассаро в восемнадцатом году [8] , когда англичане задали перца испанцам; сам адмирал Бинг отличил его за храбрость (не тот Бинг, которого изрешетили пули при Портсмуте, а его отец); а ведь он, Фартинг, был в ту пору «не старше вот того мальчонки» — парнишки, прислуживающего в трактире. Что-что, а привлечь к себе внимание Фартинг умел, а привлекши, удерживал прочно. Да и кого в кухне можно было поставить рядом с этим, судя по его рассказам, лихим воякой, тем паче побывавшим в дальних краях! Вдобавок он то и дело без стеснения поглядывал на слушательниц, ибо, подобно всем людям того же пошиба, знал: чтобы завоевать аудиторию, надо первым делом захватить женские сердца. Ел и пил он в три горла и, что ни возьмёт в рот, всё нахваливал; едва ли не самая правдивая фраза, которую он произнёс за весь вечер — это то, что по части сидра он великий знаток.