О том, что кто-то проник в бестужевский тайник в московском дому, узнал вначале Яковлев, его секретарь, человек верный, пронырливый и умный до цинизма. Каждый месяц вице-канцлер платил ему сверх жалованья весьма солидную сумму денег, на «булавки», как говорил секретарь. Этими «булавками», как бабочек в коллекцию, нашпиливал Яковлев в свою книгу нужных людей, кого подкупом, кого угрозой. Один из таких «нашпиленных» и шепнул про похищение бумаг. Шепоток стоил дорого — человек был агентом Лестока.
Яковлев знал, что это за бумаги — часть старого архива, непонятно как осевшего в Москве. Сколько раз упреждал он Бестужева, что опасно держать важные документы в старом дому, где одна прислуга обретается! Бестужев соглашался — да, надо забрать, но шагов никаких не предпринимал и секрет письмохранилища Яковлеву не открыл, считая, видимо, что даже столь преданный человек не должен знать некоторых подробностей его биографии. Вот и доупрямились…
Оберегая покой вице-канцлера, а может, опасаясь его гнева, Яковлев решил не сообщать о пропаже до тех пор, пока не выяснит подробности дела. Но подробностей было на удивление мало, и если поделился лестоков агент какой информацией, то это были только слухи, не более. Кажется, архив должны были везти в Париж, но это не точно, может, только говорили про Париж, а похитили его как раз для Петербурга. Кто вскрыл тайник, кому передали бумаги — ничего не известно.
Как раз в это время посыльный привез из Москвы письмо, писанное под диктовку старой ключницы. Ключница состояла когда-то в кормилицах: странно, и вице-канцлеры бывают младенцами, — поэтому занимала особое положение в доме. Теперь она писала прямо Бестужеву, называла его «князюшкой», «светом очей», молилась о здравии его и высказывала большое беспокойство — кто защитит теперь барское добро, поскольку «ирод, Ивашка Котов, от службы ушел самочинно и исчез без уведомления, а дом без управы — голый, а в первопрестольной тьма разбойников».
Ивана Котова Яковлев знал очень некоротко. Он появился в доме Бестужева много раньше Яковлева, еще в Гамбурге, он служил в русской миссии в писцах, потом за какую-то провинность попал в опалу, но исправился и был назначен в дворецкие, или, как он говорил, в экономы. Где-то в Москве, в артиллерийской или навигацкой школе, служил брат Котова, но, как знал Яковлев, особой дружбы промеж них не было. Иван Котов был человеком нелюдимым, мрачным, все-то он Россию ругал: не умеют-де в ней жить по-человечески. Прислуга его ненавидела не только за вздорный, заносчивый характер. Поговаривали, что он, тьфу-тьфу, — нехристь, в православные храмы не ходит, а в католические заглядывает.
И вот этот Иван Котов исчез, как в воду канул. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, кто навел парижских агентов на бестужевский тайник. Теперь можно поставить в известность самого Бестужева. Яковлев решил, что это лучше сделать не в канцелярии, а вечером за ужином. Роль собутыльника не была новой для секретаря, Бестужев любил напоить его да послушать, что он там бормочет, сам же при этом не хмелел, только розовели щеки да влажным блеском загорались глаза. К слову сказать, и Яковлев был стоек к хмелю, а если и играл роль опьяненного, то отчего не угодить хозяину?
— Смею сообщить вам об одном крайне неприятном событии, — так начал Яковлев свой доклад, отодвигая на край стола пятую порожнюю бутылку «Бордо».
Бестужев застыл, глянул на секретаря волком и в течение всего рассказа так и просидел вполоборота, скрючившись в кресле. Яковлев изложил все по возможности кратко, внятно и бесстрастно.
— Та-ак, — сказал Бестужев и неожиданно икнул. — Гадость какая, — добавил он тут же, — дай воды.
Яковлев налил из кувшина воды и с испугом смотрел, как хозяин пьет, борясь с икотой. Никогда он не икал от хмельного, видно, это страх натуру скрутил.
Бестужев вдруг вскочил и пошел вдоль гостиной, оглядывая, словно в незнакомом доме, обои, картины, поставец с драгоценной посудой. Секретарь знал, что если начал он бегать по комнате, значит, размышляет, пытается все мысли собрать в кулак.
— Тебе не кажется, что вот этот, — он остановился у мраморной фигурки пьяного Силена, — похож на Лестока? Медик… Мясник! — крикнул он вдруг пронзительно. — С каким наслаждением он вскрыл бы мне вены! Но пока я жив… — Голос вице-канцлера сорвался, напряглись синие вены на шее, рот кривился от невозможности выкрикнуть гневные слова, — пока я жив… — повторил он сдавленно и, сложив кукиш, тыкнул им в пьяные глаза Силена. — Вот тебе моя жизнь! Вот тебе Россия! Подавишься…
Силы оставили его, и он рухнул в кресло, нервно оглаживая ходящие ходуном колени. Яковлев почтительно стоял у стола, боясь поднять глаза.
— Теперь слушай, — сказал Бестужев на удивление спокойным и деловым тоном. — По всему видно, что пока моего архива у Лестока нет.
Яковлев кивнул, Бестужев понял главное.
— Значит, воровство это — шетардиевы козни, — продолжал Бестужев. — Если бумаги уже в Париже, то нам их там не поймать. А может, еще и не в Париже, — добавил он и усмехнулся, — во всяком случае, след мы их отыщем.
— Перлюстрация всей переписки, тщательная… — добавил Яковлев скорее тоном утверждения, чем вопроса.
— А нам надо подумать, как доказать, что оный архив… ты понимаешь?.. фальшивка. — Бестужев безмолвно пожевал губами. — Но об этом после… А пока — скажи, есть ли у тебя верный человек в Тайной канцелярии? Да чтоб не жулик, чтоб не пил, да чтоб честен, и чтоб постарался не за звонкую монету, а за дела отечества. — Он усмехнулся невесело, словно сам не верил, что сей безгрешный ангел может существовать в стенах Тайной канцелярии.
— Такой человек у меня есть, — сказал Яковлев твердо.
День у Василия Лядащева выдался неудачным.
Во-первых, вместо ожидаемых из Москвы от дядюшки Никодима Никодимыча денег пришло пространное письмо, в котором граф описывал очередную, найденную для племянника невесту, на этот раз вдову, и не просто советовал жениться, а брал за горло и предупреждал, что «с первой же оказией пришлет оную кандидатку в Петербург».
«… Хочу тебе паки напамятствовать, что бедны мы с тобой, и от всего прежнего фасону остался только титул да герб, мышами порченный.
И пребываю я в таком рассуждении: хоть дама сия не больно крепка умом и до танцев, музыки и сплетен большая охотница, да все можно стерпеть, понеже она еще в девках богата была, а после смерти мужа, подполковника Рейгеля, и вовсе стала ровно Крез какой и связи имеет немалые…»
Лядащев задумчивым взглядом окинул свое жилище. Стены, мебель, сама одежда пропитались едким, неистребимым запахом плесени. Потолок пробороздился еще одной трещиной, и достаточно самого малого дождя, чтобы она начала сочиться влагой. Скоро сентябрь… И опять тазы и ведра на полу, и звонкая капель, и звук падающей штукатурки.
«… а сынок у нее семи годков, весьма смышлен, так что можно тебе в продолжение потомства не трудиться, — все за тебя уже сделано».
— Не хочу вдову, — громко сказал Лядащев и прислушался — вторая неприятность этого дня уже поднималась по лестнице, пыхтя от одышки. Хозяин Штос собственной персоной… Полчаса тягомотного разговора про погоду, дороговизну, ностальгию, и, наконец, с притворной ужимкой смущения (Штос хорошо знал, кто у него квартирует): «Только деликатность, господин Лядащев, а не забывчивость, мы, немцы, никогда ничего не забываем, в отличие от вас, русских, так вот — деликатность мешает напомнить мне о долге…»