«Не извольте беспокоиться, барышня. — я все как пушинку на ладони донесу!» — шутил усатый шофер, в чьей выправке угадывался отставной фельдфебель, а то и офицер гвардии. Блестящий черным лаком автомотор-ландо с откинутым, сложенным гармошкой верхом стоял возле подворотни. Дворник в фартуке с начищенной бляхой почтительно склонился, распахивая ворота для важных господ. Он испытывал явную симпатию к квартирантке, занявшей недавно просторные апартаменты в бельэтаже. «Обходительная дама, и поведения строгого. Поздоровается завсегда, на чаевые не поскупится. Слыхать, Императорского театру актриса известная! Дома-то ее почти не бывает — поздненько возвращается, но насчет кавалеров — ни-ни! — не замечено. Сурьезная особа», — делился он с жильцами.
Авто вскоре уже оказалось на Вознесенском: шофер время от времени сжимал грушу клаксона, и зазевавшиеся извозчики уступали дорогу ненавистному для них железному коню. Тот перелетел через Садовую, промчался мимо длинного фасада Александровского рынка, минуя ряд букинистов, с достоинством стоявших возле книжных развалов под крытой галереей на чугунных столбах. Вот позади осталась Фонтанка, среди облаков проплыли огромные звездно-голубые купола Измайловского собора. Здесь шофер немного притормозил, снял шлем и, крестясь, объяснил барышне:
— Моего полка Собор во имя Живоначальной Троицы. Говорят, немного меньше Исакия! Десять лет службы, мадемуазель, а память — болезнь неизлечимая.
«Почему болезнь?» — искренне удивилась Ксения, которой недавно исполнился двадцать один год. Возле моста через Обводный уже она сама остановила взгляд на иконе Преподобного Серафима в большом памятном киоте. Ксения знала, что на этом месте социалист убил бомбой министра внутренних дел Плеве: «Так чудовищно нелепо! За какую-то безумную и абстрактную идею — „спасенье народа“. От чего и кого спас? Настоящее язычество с кровавыми жертвоприношениями!» Вдруг она осознала, что через какие-то полчаса поезд умчит ее за границу, далеко от Родины, и кто знает — может, и она станет жертвой такой же нелепой выходки заблудшей души. Ксении стало тоскливо, она вдруг подумала, что не знает ни водителя, ни того, кто позаботился о ней, и громко, пытаясь перекричать ревущий мотор, спросила шофера:
— А чей это автомобиль? Кто вас послал? Ведь я не заказывала авто.
Тот загадочно улыбнулся и тоже прокричал в ответ:
— Это мадемуазель, не моя тайна. Я службу свою исполняю. Давайте-ка поторопимся, время не ждет. И не стоит волноваться, ей-Богу.
Прибыв на место, задержались еще у часовни, устроенной в нише вокзальной стены: Ксения перекрестилась и опустила голову, шофер учтиво отвернулся в сторону…
Когда поезд тронулся, балерина уже заняла места в bénéluxe [67] , пользуясь как прима правом на покой в отдельном купе, села к окну (где любила проводить большую часть путешествий) и стала всматриваться в лица. По перрону бежали провожающие: дамы в изящных шляпках, мужчины в строгих пальто и котелках. Они махали руками и что-то кричали, но слов не было слышно. Едва доносились звуки бравурного марша, заглушаемые пронзительным гудком паровоза. Столица медленно удалялась, погружаясь в туман. Вдруг сердце девушки тревожно забилось и необычное волнение охватило ее, будто предчувствие чего-то неведомого объяло все ее существо. Но когда перед глазами открылись плывущие поля, природа родная, Ксения вслушалась в мерный перестук колес и успокоилась, почувствовав тихую радость дальнего пути. Она любила это состояние размышления, воспоминаний — лирикофилософское отступление в ее трудном режиме дня и ночи, паузу между жизненными событиями, которые порой шли одно за другим, не давая опомниться, передохнуть или обдумать прожитое. Эта пауза всегда ассоциировалась у нее с любимым адажио из Второго концерта Рахманинова, настраивающим на молчание души, когда все лишнее отходит и суета, как шелуха осыпается, отпадает…
По очереди проследовали в раме окна остзейские и польские губернии, уже не совсем Россия, но еще не настоящая Европа, с грязноватыми местечковыми станциями и вокзальными вывесками, не везде даже двуязычными. Потом была педантичная германская таможня, офицеры в остроконечных медных касках; один за другим сменились вылизанные немецкие городки, долго проплывал в копоти и смоге Берлин, темнели в поднебесье высоченные башни Кельнского собора, порадовали глаз сочной зеленью бельгийские поля, плавно перешедшие во французские. Состав прибыл на Gare de Nord [68] , где, переводя дух, застыл под высоким стеклянным навесом, ажурной конструкцией в стиле L’Art Nouveau [69] .
Балетная труппа Мариинского театра готовилась представить французам три большие постановки: уже классические «Лебединое» и «Спящую» и премьеру, новаторский, полный славянского скоморошества и восточной пестроты балет Стравинского «Весна священная» с блистательным Нижинским. С 1908 года Париж буквально потрясали Русские сезоны: сначала Шаляпин «озвучил» Мусорского, затем Фокин «по-русски» «преподнес» Шопена в хореографии, показал невиданные «Половецкие пляски» Бородина, художники-мирискусники буквально покорили искушенных французских эстетов. Варившаяся в своем соку Европа открыла для себя terra incognita — самобытнейшую, веками настоянную русскую культуру. Теперь был май 1913 года. Новый президент республики Анри Пуанкаре, большой ценитель изящных искусств, почитатель Чайковского, обратился с личной просьбой к Императору Всероссийскому об очередных гастролях Петербургского балета. Государь видел в распространении русской культуры предмет особой заботы и дело государственной важности. «Как знать, возможно, именно искусство спасет мир от губительной войны — ведь еще Достоевский где-то писал об умиротворяющем воздействии красоты на умы». Вскоре начальство Императорского Мариинского театра было высочайше уведомлено о предстоящих гастролях. Подготовка прошла спешно, но за репутацию театра можно было не краснеть, благо уже имелся обширный опыт выступлений за границей. Итак, русский балет отправился в Париж за очередным триумфом.
Французский стиль модерн.
С Мариинской труппой в столице республиканской Франции обошлись по-королевски. Гостям отвели для полного комфорта номера в одном из фешенебельных старинных отелей на улице Фобур-Сент-Оноре, совсем недалеко и от русского посольства, и от Елисейского дворца. Париж Ксения наблюдала проездом: из окна гостиницы или с кабриолета. Ритм жизни здешних улиц отличался от петербургского спешкой прохожих, их довольно однообразным выхолощенным «европейским» внешним видом, однако в духе последних веяний моды. Всюду сновали газетные разносчики и рекламные агенты. Бросалось в глаза множество автомоторов (в Петербурге, среди извозчичье-трамвайной массы, они были заметнее, а здесь уже не вызывали интереса у обывателя). Обилие электрической рекламы, то тут, то там мигающих лампочек, утомляло. Поражал выбор всевозможных развлекательных, а точнее, «завлекательных» заведений: ресторанов и ресторанчиков, с канканом и без: шикарных казино, миниатюрных бистро было просто не счесть, и еще целые «кварталы заведений сомнительной репутации» для «одиноких» мужчин. Архитектурой французская столица напоминала русскую, но здесь не было заметно классической стройности, цельности, свойственной Петербургу. Чувствовалась некоторая роскошная небрежность. В центре было явно больше высоких зданий, всюду мансарды и какие-то надстройки. Ксения слышала, что именно в них селится местная богема. Ультрасовременные строения из железа и бетона казались более вычурными, чем в России, даже крикливыми. Дворцы знати постройки прошлых веков тоже выглядели излишне помпезно, лепнина перегружала их. Вообще во всем чувствовался какой-то перебор, всего было «слишком», а самым нелепым сооружением показалась русской ценительнице прекрасного «железная дама» инженера Эйфеля. Ксения была наслышана о том, что это шедевр технической мысли, притом весьма романтичный, даже элегантный, но собственное впечатление надежнее чужого. Знакомые парижане и те не стыдились называть эту достопримечательность уже прошедшего века «канделябром» и «этажеркой», а один из знаменитых литераторов рассказал «воздушной Деве Севера», что перед постройкой трехсотметровой башни сами Гуно, Мопассан и еще некоторые «великие» подали протест министру торговли, чьим любимцем был Эйфель, заявив, что Париж окажется «обесчещенным», но сумасшедший проект был воплощен в жизнь согласно практической логике. «Увы, мадемуазель, — сказал проходящий француз, заметив пристальное внимание Ксении к Эйфелевой „красотке“, разведя руками. — Теперь коммерция превыше всего, а это воздушное чучело привлекает туристов со всего света». Ксения улыбнулась в ответ — дескать, не все так печально, Париж остался общепризнанной столицей искусства, а подумала другое: «Может, это и есть вавилонский столп наших дней? И сам республиканский Париж уж очень похож на новый Вавилон…» Впрочем, она нашла, что здешние предместья с их старинными виллами, утопающими в зелени, и воркованьем горлиц очень милы, да и «коммерческий» дух времени, казалось, не коснулся их. А парижские сады — Jardin du Luxembourg [70] и еще более Bois de Bologne [71] — Ксению просто очаровали. Сюда, под тень каштанов и акаций, труппа пару раз выезжала на пикник. Но это было в редчайшие дни, свободные от репетиций. Возможно, и здесь девушка не чувствовала бы себя столь уютно, знай она, что именно в Булонском лесу некий революционер-поляк дважды стрелял в Царя-Освободителя.