«Чтобы стать истинным романистом, надо исследовать жизнь всего общества, ибо роман — это частная история народов».
Оноре де Бальзак «Физиология брака»
Из дверей редакции Сантьяго глядит на проспект Такны, и во взгляде его нет любви: тонущие в тумане серенького дня машины, разнокалиберные блеклые фасады, каркасы неоновых реклам. Когда же это так испаскудилась его страна, его Перу? На проспекте Вильсона меж замерших перед светофором машин с криками мечутся мальчишки-газетчики, а он медленно шагает к Кольмене. Понурившись, сунув руки в карманы, идет он словно под конвоем прохожих — все в одну сторону, к площади Сан-Мартин. Он сам, Савалита, — вроде Перу, с ним тоже в какой-то момент случилась непоправимая пакость. В какой же это момент? — думает он. У дверей отеля «Крийон» к ногам его жмется, лижет ему башмаки бездомная собака. Пошла вон, может, и ты бешеная? И с Перу, думает он, и с Карлитосом, и со всеми. Выхода нет, думает он. На автобусной остановке — длинный хвост; он пересекает площадь и видит за столиком бара «Села» — здорово, старина! — Норвина — присаживайся, старина, — плотно облапившего высокий стакан, подставившего ногу чистильщику ботинок, — выпей со мной. Норвин вроде бы еще не пьян, и Сантьяго садится, показывает чистильщику, чтоб занялся и его башмаками. Сейчас, сеньор, сделаем в лучшем виде, сеньор, в лучшем виде, как зеркало будут.
— Сто лет не виделись, — говорит Норвин. — Ну что, передовицы-то легче писать? Доволен? Не жалеешь, что бросил хронику?
— Возни меньше, — пожимает он плечами — а не в тот ли день и час случилось это, когда его вызвал главный редактор — и заказывает пива похолодней — и предложил ему место Оргамбиде, ведь он учился в университете и справится с редакционными статьями. А, Савалита? Не тогда ли, Савалита? Тогда, тогда, думает он. — Прихожу пораньше, получаю тему, зажимаю нос, и часа через два-три — все, гуляй!
— Ни за что на свете не согласился бы передовые мастерить, — говорит Норвин. — Информации нет, а в нашем деле — информация — это все, понимаешь, Савалита? Я-то, наверно, так и сдохну на уголовной хронике. Да, кстати: правда, что Карлитос умер?
— Да нет, он пока еще в клинике, скоро выпишут, — говорит Сантьяго. — Клянется, что на этот раз завяжет намертво.
— А правда, что он уже чертей ловил? — говорит Норвин. Норвин смеется, а Сантьяго закрывает глаза: корпуса квартала Чоррильос — бетонные кубы с зарешеченными окнами, растрескавшиеся норы, в которых копошится замшелое отребье, заживо гниющее старичье в шлепанцах на узловатых венозных ногах. А между корпусами мечется человечек, и от истошных его воплей содрогается маслянистая рассветная полумгла, и еще яростней гонятся за ним скорпионы, тарантулы, муравьи. Что ж, думает он, тоже утешение, белая горячка лучше медленной смерти. Ничего, Карлитос, каждый отбивается от Перу чем и как может.
— В один прекрасный день и я допьюсь до зеленых чертей. — Норвин с любопытством рассматривает свой стакан, усмехается. — Ведь непьющих репортеров не бывает, Савалита. Надо же в чем-то черпать вдохновение.
Чистильщик закончил с ним и теперь, посвистывая, наводит глянец на башмаки Сантьяго.
— Ну, как дела в «Ультима Ора», что слышно у этих бандитов? Обижаются на тебя, Савалита, зазнался, говорят, никогда теперь не зайдешь, не то что раньше. У тебя же, Савалита, времени теперь вагон. Чем же ты занят? Или еще где-нибудь подрабатываешь?
— Книжки читаю, сплю после обеда, — говорит Сантьяго. — Может, все-таки восстановлюсь на юридическом, получу диплом.
— Ну, брат! — Норвин явно огорчен. — Хронику бросил, теперь еще и диплом хочешь получить? Передовицы — это уж все, край. С дипломом можешь ставить крест на журналистике. Буржуем становишься, как я вижу.
— Мне уже тридцать, — говорит Сантьяго. — Поздно буржуем становиться.
— Всего тридцать? — задумывается Норвин. — Мне тридцать шесть, а по виду я тебе в отцы гожусь. Ничто так не измочаливает человека, как уголовная хроника.
Над столиками — мутноглазые мужские лица, протянутые к пепельницам и стаканам руки. Ну и сброд, прав был Карлитос. Что со мной сегодня? — думает он. Чистильщик взмахами щеток отгоняет двух собак: вывалив языки, они бродят между столами.
— Долго еще «Кроника» будет с бешенством бороться? — говорит Норвин. — Осточертело. Сегодня опять — целая полоса.
— Моя работа, — говорит Сантьяго. — Да ну, лучше уж про бешенство, чем про Кубу с Вьетнамом. Ладно. Очереди нет, пойду на автобус.
— Пошли пообедаем, я угощаю, — говорит Норвин. — Забудь ты жену хоть ненадолго, Савалита. Тряхнем стариной, вспомним золотые времена.
Огненное жаркое, ледяное пиво, «Уголок Кахамаркино» на Бахо-эль-Пуэнте, ленивая вода Римака, текущего мимо бледно-зеленых, будто слизью покрытых скал, кафе «Гаити», вечеринка у Мильтона, коктейль и душ у Норвина и полуночный апофеоз — поход в бордель, где, спасибо Бесеррите, им отпустят со скидкой, а потом — тяжелый сон, а наутро — головная боль, чувство вины, гудящее похмельной тоской тело. Не тогда ли это было, не в золотые ли времена? Очень может быть.
— Ана приготовила сегодня на обед чупе [1] с креветками, этим я пожертвовать не могу, — говорит Сантьяго. — В другой раз, старина.
— Ага, боишься, боишься жену, — говорит Норвин. — У-у, Савалита, до чего ж ты испаскудился.
Вот это верно, да только дело тут не в жене. Норвин расплачивается с официантом и чистильщиком, жмет Сантьяго руку. Он возвращается на остановку, лезет в автобус «шевроле», где гремит радио. «Инка-Кола» утолит жажду, а потом вальс, реки и ручьи, сработавшийся голос Хесуса Васкеса. В центре — еще пробки, но на проспектах Республики и Арекипа машин мало, автобус может набрать скорость, и снова вальс, столь любимый жительницами нашей столицы… Почему у нас что ни вальс, то такая мерзость? Он думает: что со мной сегодня? Склонил голову, подбородок уперт в грудь, глаза полузакрыты, словно он созерцает свой живот. Черт бы тебя взял, Савалита, стоит только сесть, как под пиджаком — словно арбуз. Когда он в первый раз выпил пива? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Уже месяц не виделся с мамой, с Тете. Кто бы мог подумать, что Попейе станет преуспевающим архитектором, а ты, Савалита, будешь сочинять передовицы. Он думает: скоро придется на тачке брюхо возить. Надо ходить в турецкие бани, надо играть в теннис, согнать вес, растрясти жирок, будешь стройным, как в пятнадцать. Встряхнуться, победить лень, воспарить. Он думает: спорт — единственный выход. Миновали парк Мирафлорес, Кебраду, Малекон, вот здесь, на углу Бенавидеса, пожалуйста. Он вылезает и, сунув руки в карманы, понуро бредет к Порте, да что со мной сегодня такое? Небо по-прежнему затянуто тучами, день все так же пасмурен и сер, комариной лапкой, паутинной лаской пробегает по коже мельчайшая изморось. Нет, что-то еще более беглое, мимолетное, неприятное. В этой стране даже дождь сволочной какой-то, нет чтоб хлынуло как из ведра. Что сегодня в «Колине», в «Монтекарло», в «Марсано»? Он пообедает, потом прочтет через пень-колоду главу «Контрапункта» [2] , мозги его отуманятся, и он с книгой Хаксли в руках погрузится в вязкий послеобеденный сон, — это если крутят детектив вроде «Рифифи» или вестерн вроде «Рио-Гранде». Но Ана наверняка уже высмотрела в газетке какую-нибудь мелодраму. Да что со мной сегодня целый день? Он думает: если бы цензура запретила мексиканские картины, мы бы с Аной реже ссорились. Ну, выпью вермута, а потом? Потом пройдемся по набережной Малекона, покурим под бетонными зонтиками парка Некочеа, слыша, как ревет в темноте море, вернемся, взявшись за руки, домой, что-то часто мы стали спорить, милая, часто ссоримся, милая, а потом, одолевая зевоту, — еще страничку Хаксли. Обе комнаты — в чаду и вони горелого масла, хочешь кушать, милый? А утром — трель будильника, холодный душ, автобус, потом в толпе конторских служащих пешком до Кольмены, голос главного: «Что предпочитаешь, Савалита: забастовку банковских служащих, кризис рыбодобычи или Израиль?» Может быть, стоит поднапрячься немножко и все-таки получить диплом. Дать задний ход, думает он. Он видит обшарпанные оранжевые стены, красные крыши, слуховые оконца, забранные черными прутьями. Дверь в квартиру открыта, но почему-то навстречу не вылетает простодушная, игривая и забавная собачка Батуке. Что ж ты, милая, пошла к китайцу в лавку, а двери настежь? Нет, он ошибся, Ана дома, встрепанная, глаза красные, заплаканные. Что стряслось? — Батуке увели.