Старинные приятельницы моей матери, так или иначе связанные с Комбре, пришли к ней потолковать о свадьбе Жильберты, от которой они были отнюдь не в восторге. «Вы знаете, кто такая мадмуазель де Форшвиль? Это всего-навсего мадмуазель Сван. А свидетель на свадьбе – «барон» де Шарлю, как он себя величает. Это старик, содержавший ее мать на глазах у Свана, которому это было выгодно». – «Да что вы! Прежде всего Сван был очень богат», – возразила моя мать. «По-видимому, не так уж, раз нуждался в чужих деньгах. Но что же, однако, это за женщина, которая так крепко держит своих бывших любовников? Сумела женить на себе первого, потом – третьего и поднимает из могилы второго, чтобы он был свидетелем у своей дочери, которого она родила от первого или еще от какого-нибудь, – тут можно запутаться в счете. Она теперь сама не разберет. Я говорю: третий, а надо бы сказать: трехсотый. То, что она – такая же Форшвиль, как вы и как я, то это сойдет с незнатным мужем. Только авантюрист может сочетаться браком с этой девицей. Как его? Не то Дюпон, не то Дюран. Если бы в Комбре не было сейчас мэра-радикала, который даже не здоровается со священником, я бы узнала всю подноготную. Понимаете, при оглашении надо было сообщить настоящее имя. Называться маркизом де Сен-Лу – это очень приятно для издателей газет и для того, кто рассылает уведомительные письма. Это никому не досаждает, и если это может доставить удовольствие славным людям, то я не стану им мешать, мне-то что? Я не пойду с визитом к дочери женщины, о которой ходили разные слухи, она может сколько угодно быть маркизой для своих слуг. Но акты гражданского состояния – это уже совсем другое дело. Ах, если бы мой родственник Сазра был еще и теперь товарищем мэра! Я бы ему написала, и он бы мне ответил, на чью фамилию он давал публикацию».
Кстати сказать, я в это время часто виделся с Жильбертой – мы с ней опять подружились. Продолжительность наших привязанностей на протяжении нашей жизни не одинакова. Проходит время, и ты видишь, что между теми же людьми вновь возникают после долгого перерыва (как в политике – бывшие кабинеты министров, как в театре – забытые пьесы) былые дружеские отношения, и завязываются они к обоюдному удовольствию. Через десять лет один уже не испытывает слишком пылкого чувства, а другой не страдает от слишком требовательного деспотизма, проявлявшегося у первого. Остается только согласие. Все, в чем Жильберта отказала бы мне прежде, теперь она предоставляла мне с легкостью – конечно, потому, что я этого больше не добивался. Раньше многое было для нее невозможно, невыносимо, а теперь, даже не обсуждая со мной, почему в ней произошла такая перемена, она всегда была готова прийти ко мне, никогда не спешила уйти. Дело в том, что исчезло препятствие: моя любовь.
Я собирался немного позднее поехать на несколько дней в Тансонвиль. Принял я это решение, узнав, что Жильберта несчастна, что Робер обманул ее, но не так, как думали все, как, может быть, предполагала она сама, как, во всяком случае, она об этом рассказывала. В ней говорили самолюбие, желание обмануть других, обмануть самое себя, свойственная обманутым уверенность в том, что им известны все формы предательств, – хотя им известны далеко не все, – тем более что Робер, как настоящий племянник де Шарлю, афишировал свою близость с женщинами, которых он компрометировал и которых все, не исключая Жильберты, считали его любовницами… В свете поговаривали, что он не очень-то церемонится: на вечерах не отходит от какой-нибудь дамы, а потом уводит, предоставляя маркизе де Сен-Лу добираться до дому, как ей заблагорассудится. Того, кто стал бы утверждать, что другая женщина, которую он таким образом компрометировал, на самом деле не его любовница, сочли бы за наивного человека, не видящего дальше своего носа. Но я, к несчастью, был близок к истине, – к истине, причинившей мне острую боль, – благодаря нескольким словам, вырвавшимся у Жюпьена. Как же я был потрясен, когда, за несколько месяцев до отъезда в Тансонвиль, я поехал проведать де Шарлю, у которого обнаружилась внушавшая тревогу сердечная болезнь, и, разговаривая с Жюпьеном, которого я застал одного, увидел любовное послание, адресованное Роберу, подписанное Бобетта и перехваченное маркизой де Сен-Лу! От прежнего фактотума барона я узнал, что лицо, подписывающееся Бобеттой, есть не кто иной, как скрипач-хроникер, который оставил глубокий след в жизни де Шарлю. Жюпьен говорил мне с возмущением: «Этот мальчишка волен поступать, как ему вздумается, он свободен. Но есть область, которой ему не следовало касаться, – это область племянника барона. Тем более что барон любит племянника как родного сына. Скрипач пытался развести супругов. Как ему не стыдно! Бросить барона, как бросил его ничтожный музыкантишка, – это, можно сказать, подло, хотя это дело его совести Но перекинуться на племянника! Так не поступают». Жюпьен бал искренен в своем негодовании; у людей, именуемых аморальными, вспышки гнева на почве морали бывают такими же сильными, как и у других людей, слегка меняется только объект. Кроме того, люди, чье сердце не затронуто, эти люди, осуждая нежелательные связи, неудачные браки, – как будто мы свободны в выборе, – не принимают во внимание совершаемого любовью чудесного превращения, благодаря которому существо, в которое ты влюблен, преображается так цельно и так неповторимо, что «глупость», какую делает человек, женясь на кухарке или же на любовнице своего лучшего друга, является, по существу, единственным поэтичным поступком из всех, какие он совершит за всю свою жизнь.
Мне стало ясно, что между Робером и его женой едва не произошло разрыва (хотя даже Жильберта хорошенько не поняла, в чем тут дело), и только виконтесса де Марсант, любящая мать, тщеславная, философски смотревшая на вещи, все уладила и восстановила мир. Она принадлежала к тем кругам, где беспрерывно учащающееся смешение кровей и обеднение поместий способствуют в области страстей, равно как и в области материальных интересов, процветанию пороков и компромиссов. Она с прежней горячностью защищала г-жу Сван, брак дочери Жюпьена, с прежней энергией устроила брак своего сына с Жильбертой. Может быть, сметанный ею на живую нитку брак Робера с Жильбертой причинил ей меньше горя и стоил ей не таких горьких слез, как заставить его порвать с Рахилью: она боялась, как бы он не связался с другой кокоткой, – а может быть, и с той же, потому что Робер долго не мог забыть Рахиль, – хотя эта новая связь могла стать для него спасением. Теперь я понял, что Робер хотел мне сказать у принцессы Германтской: «Жаль, что у твоей бальбекской подружки нет такого состояния, которое нужно моей матери. Я думаю, мы бы с ней поладили». Он хотел сказать, что она – из Гоморры, а он – из Содома, или, может быть, если он еще и не был из Содома, то ему уже тогда нравились только такие женщины, которые были связаны с другими.
Русский восемнадцатый век завещал девятнадцатому закон не буквальной, не дословной, а художественной точности перевода.
Александр Сумароков сформулировал этот закон в нескольких строках:
…скажу, какой похвален перевод:
Имеет в слоге всяк различие народ.
Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском.