Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний, блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление — не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, и это «что-то» они заключают в себе, но таят.
Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к ним приближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились перед мартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себе отчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на них издалека, — объяснить себе это мне представлялось весьма затруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся в солнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное, если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы к стольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал от других, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то было наслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. В ожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мы поехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом. Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя, так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлось беседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре их очертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора на деревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одно мгновение у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, а наслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, от этого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом не мог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулся и опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так как солнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами, наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.
Я был далек от мысли, что таившееся за мартенвильскими колокольнями может найти себе некое соответствие в изящной фразе, но так как оно явилось передо мной в форме слов, доставивших мне наслаждение, то, попросив у доктора карандаш и бумаги, я, не обращая внимания на тряску, для очистки совести и под влиянием охватившего меня восторга, сочинил следующий отрывок, который я впоследствии разыскал и в котором почти ничего не изменил:
«Одиноко возвышавшиеся над равниной и словно затерянные в открытом поле, две мартенвильские колокольни возносились к небу. Вскоре мы увидели третью: замешкавшаяся вьевикская колокольня смелым броском догнала их. Мелькали мгновенья, мы ехали быстро, и все же три колокольни, похожие на птиц, неподвижно стоящих в поле и явственно различимых при свете солнца, были далеко впереди нас. Потом вьевикская колокольня отделилась, отошла на свое место, мартенвильские колокольни остались одни, и мне даже на таком расстоянии было видно, как играет на их скатах и улыбается заходящее солнце. Мы к ним приближались очень медленно, и я был уверен, что пройдет еще много времени, пока мы до них доберемся, как вдруг экипаж свернул и подкатил прямо к ним, а колокольни так стремительно вымахнули навстречу экипажу, что если бы кучер вовремя не остановил лошадей, экипаж ударился бы о паперть. Мы поехали дальше, немного погодя мы уже выехали из Мартенвиля, село, несколько секунд провожавшее нас, исчезло и на горизонте остались только его колокольни, да еще вьевикская: они смотрели, как мы мчимся, и прощально кивали нам освещенными солнцем верхушками. Время от времени какая-нибудь из них отступала, чтобы другим было нас видно, но потом дорога сделала поворот, колокольни мелькнули тремя золотыми веретенами и скрылись из глаз. А немного спустя, когда солнце зашло и мы уже подъезжали к Комбре, я увидел их издали в последний раз, и теперь это были всего лишь три цветка, как бы нарисованные на небе, над низким полевым горизонтом. Еще они напомнили мне трех девушек из сказки, которых застигла ночь в безлюдном месте; мы вскачь уносились от них, а они в это время боязливо искали дорогу, их благородные силуэты несколько раз оступились, затем прижались друг к дружке, спрятались друг за дружку, слились на еще розовом небе в единую темную форму, пленительную и покорную, и, наконец, скрылись во мраке».
Потом я забыл про эту страницу, но когда я, сидя на краешке козел, на которые докторский кучер имел обыкновение ставить корзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, кончил писать, я почувствовал, что я счастлив, что эта запись сбросила с меня всю тяжесть колоколен и того, что таилось за ними, я был подобен курице, снесшей яйцо, и я запел во все горло.
В дни прогулок я мог все время думать о том, какое счастье — быть другом герцогини Германтской, ловить форелей, кататься на лодке по Вивоне, и, несмотря на то что я был жаден на счастье, в такие минуты я требовал от жизни только одного: чтобы вся она состояла из вереницы таких вот блаженных дней. Но когда, на возвратном пути, я видел слева от дороги расположенную довольно далеко от двух ферм, стоявших совсем рядом, еще одну ферму, отделенную от Комбре всего лишь дубовой аллеей, по одну сторону которой совсем близко тянулись садики, где росли на равном расстоянии одна от другой яблони, на закате вычерчивавшие японский узор теней, у меня вдруг начинало колотиться сердце: я знал, что меньше чем через полчаса мы будем дома и что, как это всегда бывает в дни прогулок по направлению к Германту, когда мы ужинаем позже, меня пошлют спать после первого же блюда и моя мать, остававшаяся за столом, как при гостях, не подойдет к моей кровати попрощаться. Область печали, куда мне надлежало войти, была так же отгорожена от области, где я только что веселился, как иногда на небе розовую полосу отделяет от зеленой или от черной некая незримая черта. Видно, как птица летит по розовому, приближается к краю, почти касается черноты, затем вступает в нее. Только что вокруг меня теснились желания: пойти в Германт, путешествовать, быть счастливым, а теперь я был так от них далек, что их исполнение не доставило бы мне ни малейшего удовольствия. С какой радостью отдал бы я все это только за то, чтобы мне позволили проплакать всю ночь в объятиях у мамы! Я дрожал, я не сводил тоскующих глаз с лица матери, которая не придет вечером в комнату, где я уже видел себя, мне хотелось умереть. И это состояние продлится до завтра, пока утреннее солнце не приставит, точно садовник — лестницу, световых своих полос к стене, увитой настурциями, ползущими к окну, и я не спрыгну с кровати и не полечу в сад, забыв о том, что вечером неизбежно настанет час расставания с матерью. Таким образом, именно прогулки по направлению к Германту научили меня различать состояния, сменявшиеся во мне через определенные промежутки времени и даже делившие между собою мой день с точностью лихорадки: одно наступало и прогоняло другое, и хотя они соприкасались, но это были совершенно разные области, никак между собой не сообщавшиеся, так что, находясь в одном состоянии, я не мог понять, не мог даже представить себе, чего я желал, чего боялся, что осуществил, пока находился в другом.
Итак, направление Мезеглиза и направление Германта остаются для меня связанными с множеством мелких событий в одной из тех различных жизней, которые мы ведем параллельно, — в изобилующей превратностями, в особенно богатой происшествиями, то есть в жизни интеллектуальной. Без сомнения, она развивается внутри нас неприметно, мы с давних пор подготавливаем открытие истин, которые изменили для нас ее смысл и облик, которые указали нам новые пути, но подготавливаем, не отдавая себе в этом отчета, и мы уверены, что открыли их в тот день и в ту минуту, когда они стали для нас видимы. Цветы, резвившиеся тогда в траве, вода, бежавшая под солнцем, — словом, облик природы с ее бездумным или рассеянным выражением, среди которой они возникали, неизменно сопровождает воспоминание о них; и, понятно, когда на все это долго смотрел безвестный прохожий, склонный к мечтательности ребенок, — так смотрит на короля замешавшийся в толпу летописец, — это уголок природы, этот край сада и не подозревали, что благодаря прохожему они долго будут жить со всеми их недолговечными особенностями; и, однако, моя восторженность не упустила ни запаха боярышника, который облетал изгородь и скоро должен был уступить место запаху шиповника, ни мягких шагов по гравию дорожки, ни пузырька, вздувшегося на воде напротив речного растения и тут же лопнувшего, и ей удалось все это пронести сквозь столько лет, а между тем пролегавшие здесь дороги заглохли, умерли те, что по ним ходили, да умерла и сама память о тех, что по ним ходили. Иногда этот вид, донесенный мною до сего дня, совершенно обособляется и, подобно цветущему Делосу , неуверенно держится на поверхности моего сознания, и я даже затрудняюсь сказать, из какого края, из какого времени — а может быть, просто-напросто из каких мечтаний — выплыл он. Но самыми глубокими залежами в душевной моей земле, самой твердой почвой, на которой я и сейчас еще стою, я считаю направление в Мезеглиз и направление в Германт. И это потому, что приглядываясь к предметам, к людям, я убеждался, что мне все еще дороги и все еще радуют меня только те предметы, только те люди, с которыми я столкнулся там. Оттого ли, что животворная вера иссякла во мне, оттого ли, что действительность создается лишь в памяти, но только цветы, которые я вижу теперь впервые, кажутся мне ненастоящими. Направление в Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, направление в Германт с рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками навсегда сложили для меня представление о стране, где бы мне хотелось жить, где бы, самое главное, можно было ходить на рыбную ловлю, кататься на лодке, осматривать развалины готических укреплений и обнаруживать среди хлебов величественный храм, вроде Андрея Первозванного-в-полях, настоящий, сельский и золотистый, как скирд; и потому, что васильки, боярышник, яблони, которые попадаются мне теперь, когда я гуляю, расположены на глубине, на уровне моего прошлого, они мгновенно находят доступ к моему сердцу. И все же в каждой местности есть нечто своеобразное, и когда меня охватывает желание вновь увидеть направление в Германт, то его нельзя удовлетворить, приведя меня на берег реки, где были бы такие же красивые, даже еще более красивые кувшинки, чем на Вивоне, так же как, возвращаясь домой вечером — в час, когда во мне пробуждалась тоска, которая позднее переселяется в любовь, причем у иных — навсегда, — я бы не хотел, чтобы ко мне пришла попрощаться мать красивее и умнее моей. Нет, подобно тому как для того, чтобы я заснул блаженным сном, с тем безмятежным покоем в душе, какого мне потом не могла дать ни одна из моих любовниц, потому что мы сомневаемся в них даже когда мы еще им верим и потому что мы не владеем их сердцем так, как я владел сердцем матери, когда она, целуя, отдавала его мне, отдавала все целиком, без задней мысли, без остатка, — мне нужна была она, нужно было, чтобы она ко мне наклонилась и я увидел у нее под глазом какой-то, должно быть, шрам, который был мне дорог не меньше, чем все ее лицо, точно так же мне нужно направление в Германт, каким я его знал, с фермой, находившейся на некотором расстоянии от двух ферм, жавшихся друг к дружке при повороте в дубовую аллею, нужны луговинки, на которых, когда солнце придает им зеркальность пруда, вырисовываются листья яблонь, нужен весь этот пейзаж с его своеобразием, обволакивающим меня в бессонные ночи с какой-то почти колдовской силой и ускользающим, как только я проснусь. Вне всякого сомнения, из-за того, что во мне неразрывно связаны разнородные впечатления — связаны только потому, что складывались они одновременно, — направление в Мезеглиз и направление в Германт позднее принесли мне немало разочарований, более того: из-за них я наделал немало ошибок. Ведь я часто мечтал увидеться с кем-нибудь, не отдавая себе отчета, что моя мечта вызвана только тем, что этот человек напомнил мне боярышник, и я уверял себя и других, что во мне заговорила былая привязанность, тогда как мне просто хотелось туда съездить. Но по этой же самой причине, а еще потому, что давние мои впечатления живут в теперешних, с которыми у них есть какая-то связь, они служат им опорой, придают глубину, какое-то особое измерение. Вдобавок они наделяют их очарованием, значением, доступным лишь мне. Когда, летним вечером, исполненное гармонии небо вдруг начинает рычать, как дикий зверь, и все ворчат на грозу, я один стою на дороге в Мезеглиз и под шум дождя с упоением вдыхаю запах незримой и неотвязной сирени.