Пытка эта становилась еще более жестокой, когда Сван вспоминал беглый взгляд, который он несколько дней назад в первый раз перехватил у Одетты. Это было у Вердюренов, после обеда. То ли Форшвиль, почувствовав, что Вердюрены недолюбливают его шурина Саньета, решил избрать его мишенью для своего остроумия и проехаться на его счет, то ли его рассердила неловкость, допущенная по отношению к нему Саньетом, кстати сказать, прошедшая незамеченной для присутствовавших, не понявших, что слова Саньета можно истолковать как обидный намек, тем более что у Саньета никакой задней мысли не было, то ли, наконец, Форшвиль в последнее время просто искал случая выставить отсюда человека, который слишком много о нем знал и который был настолько щепетилен, что в иные минуты его коробило самое присутствие Форшвиля, о чем тот догадывался, — так или иначе, Форшвиль ответил на неудачное замечание Саньета крайне грубо и принялся осыпать его оскорблениями, испуганное же и горестное выражение лица и мольбы Саньета подлили масла в огонь, и в конце концов несчастный Саньет, спросив г-жу Вердюрен, не лучше ли ему уйти, и не получив ответа, со слезами на глазах, что-то бормоча, вышел из комнаты. Одетта не проявляла к этой сцене ни малейшего интереса, но когда дверь за Саньетом затворилась, Одетта, так сказать, принизила обычное выражение своего лица, чтобы в смысле пошлости сравняться с Форшвилем: она зажгла в своих зрачках недобрую улыбку, приветствовавшую решительность Форшвиля и насмешливую по отношению к его жертве; она бросила на Форшвиля взгляд сообщницы в преступлении, ясно говоривший: «Вот это, я понимаю, расправа! Вы обратили внимание, какой у него был пришибленный вид? Он даже заплакал», — так что Форшвиль, встретившись с ней глазами, осекся, его неподдельный или наигранный гнев прошел, он улыбнулся и сказал:
— Если б он был поучтивее, ему не надо было бы отсюда уходить. Хорошая взбучка бывает полезна в любом возрасте.
Однажды днем, не застав кого-то из своих знакомых, Сван, никогда прежде не бывавший в это время у Одетты, но знавший, что сейчас она дома наверняка: отдыхает или пишет письма до чаю, решил, чтобы не беспокоить ее, заехать к ней на одну минуту. Швейцар сказал, что, кажется, она дома; Сван позвонил, ему послышался шорох, шаги, но ему не отворили. Обеспокоенный, раздраженный, он вышел на улицу, куда выходила задняя стена дома, и стал под окном спальни; за занавесками ничего не было видно; он забарабанил в окно, позвал; окно не отворилось. На него смотрели соседи. Подумав, что ему, быть может, послышалось, будто кто-то ходит по комнате, он ушел, но уже ни о чем другом не мог думать. Через час он снова был здесь. Одетта его впустила; она сказала, что когда он звонил, она была дома, но спала; звонок разбудил ее, она догадалась, что это Сван, побежала отворять, но он уже ушел. Она слышала стук в окно. Сван мгновенно обнаружил в ее лепете нити фальши, за которые хватаются застигнутые врасплох лжецы, чтобы вплести их в свою выдумку, вплести для того, чтобы факт нельзя было отличить от выдумки, заимствующей правдоподобие у самой Истины. Разумеется, когда Одетта совершала что-нибудь втайне от других, она старалась спрятать этот свой поступок в одном из укромных уголков своей души. Но как только она оказывалась лицом к лицу с человеком, которому она намеревалась солгать, ее охватывало смятение, мысли у нее путались, изобретательность и рассудительность бездействовали, в голове было пусто, а между тем непременно надо было что-то сказать, и на язык подвертывалось именно то, что заключало в себе истину и что ей хотелось утаить. Она отрывала от этого какую-нибудь ничего не значившую частицу и внушала себе, что так лучше, что выдуманная подробность опаснее той, которую можно проверить.
«По крайней мере, я говорю правду, — твердила она себе, — уже одно это хорошо, он может справиться — и убедится, что я сказала правду, так я не попадусь». Это было ее заблуждением: тут-то она и попадалась; она не понимала, что место истинной подробности только внутри истинного происшествия, откуда она ее произвольно вынула, и что, какими хитроумно изобретенными подробностями она бы ее ни окружила, что-то будет вылезать наружу, а чего-то будет не хватать, ибо эта подробность не отсюда. «Она призналась, что слышала мой звонок, потом стук, и сообразила, что это я, она была рада мне, — рассуждал сам с собой Сван. — Но это не вяжется с тем, что она меня так и не впустила».
Однако он не указал ей на это противоречие: он рассчитывал на то, что, предоставленная самой себе, Одетта, быть может, проболтается, и эта ложь послужит для него хотя и расплывающимся, но отражением истины: говорила она; он не прерывал ее — он с алчным и мучительным благоговением подбирал роняемые ею слова, различая за ними, словно за священной завесой, неясную тень истины (различая именно потому, что Одетта пыталась задернуть истину словами), смутно обрисовывавшиеся очертания правды, бесценной, но — увы! — неуловимой: чем она была занята в три часа дня, когда он к ней заходил? — правды, от которой у него останутся только эти россказни, только эти невразумительные, дивные приметы и которая таилась лишь в скрытой памяти вот этого существа, не имевшего понятия о том, какая это ценность, и все-таки не желавшего поделиться ею с ним. Конечно, временами он сильно сомневался, чтобы повседневная жизнь Одетты представляла захватывающий интерес и чтобы ее отношения с другими мужчинами непроизвольно и непременно всякий раз источали для каждого мыслящего существа смертельную тоску, способную довести до бреда о самоубийстве. В такие минуты Сван сознавал, что только он один и болен этим интересом и этой тоской и что, как только болезнь пройдет, поступки Одетты и ее поцелуи вновь станут такими же безобидными, как поступки и поцелуи других женщин. Однако, приходя к мысли, что источник мучительного любопытства находится в нем самом, Сван не делал отсюда вывода, что подобного рода любопытство и такое страстное желание насытить его безрассудны. Сван приближался к тому возрасту, когда его философия, соответствовавшая философии эпохи, а также философии той среды, которая окружала Свана на протяжении многих лет, философии кружка принцессы де Лом, где считалось, что умный человек должен сомневаться во всем и где объективной истиной признавались только субъективные пристрастия, — когда его философия уже перестала быть философией его юности: это была философия позитивная, почти врачебная, философия человека, уже не ищущего цель жизни вовне, а пытающегося отделить от уже истекших лет некий прочный устой тех привычек, которые он склонен рассматривать как характерные для него, тех страстей, которые он склонен рассматривать как постоянные свои страсти, и неусыпно пекущегося прежде всего о том, чтобы избранный им образ жизни соответствовал его привычкам и утолял его страсти. Сван считал столь же разумным страдать от того, что не знает, чем в данную минуту занята Одетта, и помнить, что его экзема обостряется от влажного климата, предусматривать в своем бюджете особую статью расходов на получение сведений о времяпрепровождении Одетты, — сведений, без которых он не мог спокойно жить, — и приберегать деньги на другие прихоти, удовлетворение коих, как это он знал по опыту, могло доставить ему удовольствие, — во всяком случае, пока он еще не был влюблен, — в частности, на коллекции и на хорошую кухню.
Когда Сван стал прощаться, Одетта попросила его побыть еще немного и даже быстрым движением удержала его за руку в тот момент, как он собирался отворить дверь. Но он не придал этому значения: ведь из множества жестов, слов, чистых случайностей, из которых состоит разговор, мы роковым образом проходим мимо того, что таит в себе истину, которую наши подозрения ищут вслепую, и останавливаемся как раз на том, что не содержит в себе ничего. Одетта все повторяла: «Как жаль, что ты не приходишь ко мне днем! В кои-то веки пришел, а я тебя упустила!» Он знал, что она уж не настолько была в него влюблена и не могла так горько жалеть о том, что их свидание не состоялось, но она была добрая, она любила доставлять ему удовольствия и часто огорчалась, когда он на нее обижался, а потому он нашел вполне естественным, что огорчилась она и теперь, лишив его удовольствия побыть с ней час — удовольствия очень большого, но не для нее, а для него. И все же эта была мелочь, и вовсе не потому печаль, которую все еще выражало ее лицо, удивила его. Сейчас Одетта больше, чем когда-нибудь, напоминала ему женские лица создателя «Весны» . У нее был тот же, что и у них, удрученный и подавленный вид — вид людей, падающих под непосильным бременем скорби, а между тем они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранат или смотрят, как Моисей льет воду в водоем. Он уже как-то раз видел у нее на лице такую же точно печаль, но забыл когда. И вдруг вспомнил: это было, когда Одетта лгала г-же Вердюрен на другой день после обеда, на который она не пришла якобы потому, что была нездорова, а на самом деле потому, что провела время со Сваном. Разумеется, будь она даже правдивейшей из женщин, у нее не могло быть угрызений совести из-за такой невинной лжи. Но Одетте постоянно приходилось прибегать и к гораздо менее невинной лжи, чтобы избежать разоблачений, которые могли бы поставить ее в ужасное положение. Вот почему, когда она лгала, трепеща от страха, сознавая, что она недостаточно хорошо вооружена для того, чтобы защищаться, не веря в победу, то ей хотелось плакать, плакать от усталости, как плачут невыспавшиеся дети. К тому же она сознавала, что ее ложь глубоко оскорбляет человека, которому она лжет, и что если она солжет неискусно, то окажется всецело в его власти. И у нее был вид смиренный и виноватый. Когда же она прибегала к светской лжи по пустякам, то связь ощущений и воспоминаний была до того сильна, что она и в этих случаях испытывала переутомление и раскаяние.