По направлению к Свану | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Но почему же вы не хотите, чтобы я приходила чаще?» — изысканно вежливо ответил, смеясь: «Я боюсь страданий». Теперь — увы! — Одетта писала ему иногда из ресторана или из гостиницы на бланке с их адресом, но эти записки жгли его, как огонь. «Из гостиницы Вуймона? А что ей там делать? С кем она? Что у нее там произошло?» Сван вспомнил, как гасли фонари на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней, тою невозвратною ночью, когда ему даже в голову не могло прийти, что его поиски и эта неожиданная встреча могут быть неприятны Одетте: так он был уверен, что для нее нет большего счастья, чем встретиться с ним и вместе поехать, — ночью, казавшейся ему теперь почти фантастической, да и в самом деле уже принадлежавшей к некоему таинственному миру, куда не проникнешь вновь, после того как врата затворились. И тут Сван заметил какого-то несчастного человека, оцепеневшего при виде проглянувшего счастья, а так как он сразу его не узнал, то ему стало его мучительно жаль, и он опустил глаза из боязни, как бы кто-нибудь не увидел, что они полны слез. Это был он сам.

Как только это дошло до его сознания, жалость исчезла, но зато теперь, когда отвлеченное понятие любви, не проникнутое этим чувством, уступило место пропитанным любовью лепесткам хризантемы и бланку «Золотого дома», он преисполнился ревности к прежнему самому себе, которого любила Одетта, ревности к тем, о ком он думал, особенно не терзаясь: «Может быть, она их любит», Свану стало так больно, что он провел рукой по лбу; при этом он уронил монокль; он поднял его и протер стекло. И, конечно, если бы он себя сейчас видел, то присоединил бы к коллекции моноклей, остановивших на себе его внимание, вот этот, от которого он отделался, как от докучной мысли, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои треволнения.

В скрипке можно уловить, — если только не смотреть на нее и не иметь возможности соотносить слышимое с ее образом, меняющим звучание, — такие оттенки, которые придают ей сходство с иными контральто: создается впечатление, будто в концерте участвует певица. Но вот мы поднимаем глаза и видим лишь деки, драгоценные, как китайские шкатулки, хотя временами нас все еще вводит в заблуждение коварный зов сирены; время от времени нам слышится также голос плененного духа, бьющегося внутри хитроумной коробки, заколдованного, трясущегося, как бес, которого погрузили в чашу со святой водой; наконец временами в воздухе словно пролетает чистое, неземное существо и разносит незримую весть.

Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых она настояла, и творят заклинания для того, чтобы произошло и некоторое время длилось чудо ее появления, и он, уже утративший способность видеть ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший освежающее действие метаморфозы, которая происходила в нем, когда его, как только он к ней приближался, поражала мгновенная слепота, сейчас чувствовал, что она здесь, она, богиня-покровительница и наперсница его любви, облекшаяся в звуковой наряд, чтобы неузнанной подойти к нему в толпе, отозвать в сторонку и поговорить. И когда она, воздушная, миротворная, веющая, как благоухание, пролетала, говоря ему все, что хотела сказать, а он вдумывался в каждое ее слово и жалел, что слова так быстро уносятся, он невольно протягивал губы, чтобы поцеловать на лету ее ускользающее, благозвучное тело. Он уже не чувствовал себя отверженным и одиноким, — обращаясь к нему, она шептала ему об Одетте. Теперь у него уже не было такого ощущения, что короткая фраза не подозревает о существовании его и Одетты. Ведь она так часто являлась свидетельницей их радостей! Правда, она столь же часто предупреждала его, что радости эти непрочны. Но если тогда он улавливал страдание в ее улыбке, в ее прозрачном, безмечтанном напеве, то сейчас он скорее различал в ней благодать почти восторженного смирения. О горестях, о которых она говорила ему когда-то и которые она, улыбаясь, вовлекала в свой быстрый, петляющий бег, так что они не задевали его, — об этих горестях, которые теперь поселились в его душе, и он уже не питал надежды когда-нибудь от них избавиться, — она словно говорила ему то же самое, что прежде говорила о его счастье: «Это что! Это пустяки!» И тут мысль Свана в приливе жалости и нежности впервые обратилась к Вентейлю, к неведомому брату с возвышенною душою, который тоже, наверно, много страдал. Как он жил? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда короткая фраза говорила Свану о тщете его мучений, он находил отраду в той самой мудрости, которая перед этим причиняла ему нестерпимую боль, когда он словно читал эту мудрость на равнодушных лицах людей, расценивавших его любовь как ни к чему не обязывающее развлечение. В отличие от них короткая фраза, что бы она ни думала о кратковременности подобных душевных состояний, видела в них вовсе не что-то менее серьезное, чем проза жизни, но как раз наоборот, бесконечно возвышающееся над нею, так что только эти недолговечные душевные состояния и стоило выражать в звуках. Очарование затаенной грусти — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто ее не изведал, — короткая фраза овладела сущностью этого очарования и осветила ее. Она достигла того, что все сколько-нибудь музыкальные слушатели, хотя бы они потом, в жизни, не уловили этого очарования ни в одном возникшем у них на глазах чувстве, сейчас оценили его и ощутили божественную его нежность. Вне всякого сомнения, рассудок бессилен был разъять форму, в которую это очарование отливалось. Но уже больше года, с тех пор как у Свана, — по крайней мере, временами, — начала проявляться любовь к музыке и открывать ему его собственные душевные сокровища, он воспринимал музыкальные мотивы как самые настоящие идеи, но только идеи из иного мира, особого круга, идеи, покрытые мраком, непознанные, недоступные для ума и резко отличающиеся одна от другой, неравноценные и неравнозначные. После вечера у Вердюренов, вспоминая короткую фразу, Сван старался понять, как ей удавалось обольстить, окутать его благоуханием ласки, и в конце концов он догадался, что блаженное ощущение мурашек по телу достигалось краткостью интервалов между пятью ее нотами и частым повторением двух из них; но он вполне отдавал себе отчет, что эта его догадка касается не самой фразы, а простейших ее составных частей, которыми его рассудок для удобства подменил таинственную ее сущность, постигнутую им еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, когда он в первый раз услышал сонату. Он отдавал себе отчет, что самое воспоминание о звуках рояля еще резче смещает тот план, на котором ему рисовалась музыка, что простор, открывающийся музыканту, — это не жалкая мелодия из семи нот — это необозримая клавиатура, почти вся еще неведомая клавиатура, из миллионов клавиш которой лишь очень немногие, разделенные густым, неприглядным мраком, — клавиши нежности, страсти, отваги, спокойствия, столь же непохожие между собой, как одна вселенная непохожа на другую, — были открыты великими артистами, будящими в нас отклик найденной ими теме и этим облегчающими нам обнаружение того богатства, того разнообразия, какое таит в себе великая, непроницаемая и удручающая ночь нашей души, которую мы принимаем за пустоту и небытие. Одним из таких артистов был Вентейль. И в его короткой фразе, хотя для рассудка она и представляла неосвещенную поверхность, чувствовалось до того плотное, до того ясное содержимое, которому она придавала такую новую, такую самобытную силу, что, кто бы ее не услышал, все берегли ее потом в себе вместе с отвлеченными понятиями. Для Свана это был образ любви и счастья, который он также непосредственно воспринимал во всей его своеобычности, как воспринимал образы любви и счастья, связывавшиеся в его представлении с «Принцессой Клевской» и «Рене» , едва лишь эти имена приходили ему на память. Даже когда он не думал о короткой фразе, она продолжала жить в его подсознании, подобно другим понятиям, которые ничем нельзя заменить, как, например, понятия света, звука, объема, чувственного наслаждения, — подобно всем сокровищам, что разнообразят и украшают наш внутренний мир. Когда мы возвратимся в небытие, возможно, мы их утратим, возможно, они изгладятся. Но покуда мы живы, мы не можем не знать их, как не можем не знать какого-нибудь предмета, как не можем усомниться, к примеру, в свете лампы, которая, как только ее зажгут, преображает вещи в нашей комнате, откуда улетучилось самое воспоминание о темноте. Так фраза Вентейля, подобно, скажем, какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей для мира наших чувств известное приобретение, связала себя с нашей тленностью, стала человечнее и тем самым трогательнее. Участь ее сплелась с будущим, с жизнью нашей души, составила одно из наиболее своеобразных, наиболее ярких ее украшений. Возможно, истина есть небытие; возможно, наши мечты есть нечто не существующее, но тогда и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие, поскольку существует истина, тоже — ничто. Пусть мы погибнем, но божественные эти пленницы — наши заложницы, и они разделят с нами наш жребий. И наша общая гибель будет не такой уже мрачной, не такой бесславной, быть может — не такой правдоподобной.