Прошло примерно полгода. Однажды, вернувшись в Париж с какой-то конференции, я нашел в ЮНЕСКО письмо от Мицуко. Саломон покончил с собой в своей маленькой съемной квартире — выпил целый пузырек снотворного. Его самоубийство стало для Мицуко полной неожиданностью, потому что, когда вскоре после моего отъезда из Токио она последовала моему совету и решилась на откровенный разговор, объяснив Толмачу, что им надо расстаться, что она хочет полностью посвятить себя карьере, Саломон вроде бы проявил понимание. Не устраивал никаких сцен. Они сохранили дружеские отношения, что было неизбежно в силу их профессиональных обязанностей, но старались держаться на расстоянии. Иногда встречались в чайном салоне или в каком-нибудь ресторане, часто говорили по телефону. Саломон сообщил ей, что не собирается продлевать контракт с «Митцубиси» и, когда срок истечет, намерен вернуться в Париж, где у него «есть хороший друг». Поэтому и для нее, и для всех, кто знал Толмача, его решение уйти из жизни стало шокирующей неожиданностью. Компания взяла на себя расходы, связанные с похоронами. К счастью, в своем письме Мицуко даже не упомянула имени Курико. Я не ответил ей и не принес своих соболезнований. Просто положил письмо в ящик прикроватной тумбочки, где хранились оловянный гусар, подаренный Толмачом в день его отъезда в Токио, и зубная щетка фирмы «Герлен».
Пока Симон и Элена Гравоски не переехали в наш дом в стиле ар-деко на улице Жозефа Гранье, у меня не было друзей среди соседей, хотя я прожил там много лет. С натяжкой можно сказать, что я подружился с месье Дуртуа, служащим французского железнодорожного ведомства, женатым на учительнице-пенсионерке, женщине с желтоватыми волосами и неприветливым лицом. Наши квартиры располагались на одной лестничной площадке, дверь в дверь, и когда нам доводилось встречаться на лестнице или в вестибюле, мы обменивались поклонами, а по прошествии нескольких лет даже стали подавать друг другу руку и что-то говорить о погоде, всегда волнующей французов. Эти мимолетные беседы внушили мне веру в то, что нас связывают некие дружеские узы, но вскоре я понял, как сильно заблуждался. Как-то поздно вечером я вернулся домой после концерта Виктории де лос Анхелес [88] в Театре Елисейских полей и обнаружил, что забыл дома ключи. В такой час, разумеется, не стоило даже пытаться отыскать слесаря, который помог бы мне войти. Я кое-как устроился на лестничной площадке и стал ждать пяти утра, когда сосед мой всегда — очень пунктуально — отправлялся на работу. Я надеялся, что, узнав, в чем дело, он пригласит меня к себе, чтобы я у него дожидался слесаря. Но не тут-то было. Ровно в пять месье Дуртуа вышел из своей квартиры, и я объяснил ему, что всю ночь просидел у дверей, страшно устал и у меня ломит все тело, он сочувственно поохал, глянул на часы и предупредил:
— Тебе придется ждать еще часа три-четыре, не меньше, до открытия слесарной мастерской, mon pauvre ami. [89]
И, успокоив таким образом свою совесть, удалился. С другими соседями я время от времени сталкивался на лестнице и сразу же забывал их лица, а что касается имен, то они улетучивались из памяти, едва я их узнавал. Совсем иначе сложились отношения с супругами Гравоски и Илалем, их приемным сыном девяти лет, которые поселились в нашем доме, потому что месье Дуртуа с женой перебрались на жительство в Дордонь. Бельгиец Симон был врачом и работал в Институте Пастера, венесуэлка Элена была педиатром в больнице Кошена. Они были молодые, симпатичные, общительные, любознательные, образованные, и с самого дня переезда, когда я вызвался им помочь и дал кое-какие советы по обустройству на новом месте, мы сделались друзьями. После ужина вместе пили кофе, обменивались книгами и журналами, иногда ходили в расположенный поблизости кинотеатр «Пагода», водили Илаля в цирк или Лувр и другие парижские музеи.
Симону было около сорока, хотя из-за густой рыжеватой бороды и внушительных размеров живота он казался старше своих лет. Одевался он небрежно, карманы пальто вечно оттопыривались, потому что он совал туда записные книжки и бумаги, а портфель всегда набивал книгами. Он носил очки с толстыми стеклами и часто протирал их концом мятого галстука. Словом, воплощал собой тип рассеянного и неряшливого ученого. Кокетливая и всегда нарядная Элена была чуть моложе мужа, и я не помню, чтобы хоть раз видел ее в дурном настроении. В жизни она все воспринимала с энтузиазмом: свою работу в больнице Кошена и по-детски наивных пациентов, о которых рассказывала забавные истории, а также статьи, только что прочитанные в «Монд» или «Экспрессе». Она готовилась к тому, чтобы в ближайшую субботу пойти в кино или на ужин во вьетнамский ресторан, как если бы ее пригласили на вручение премий «Оскар». Она была небольшого роста, изящная, приветливая, и вся ее фигура излучала доброжелательность. Между собой они разговаривали по-французски, а со мной — по-испански, которым Симон владел в совершенстве.
Илаль родился во Вьетнаме — вот и все, что они знали о его прошлом. Они усыновили мальчика, когда ему было четыре или пять лет — даже точный возраст установить не удалось. Дело это оформлялось через Каритас, [90] и пришлось одолеть кафкианское сопротивление чиновников, о чем Симон теперь вспоминал с юмором, выстраивая собственную теорию о неизбежной гибели человечества, пораженного бюрократической гангреной. Малыша назвали Илалем в честь предка Симона, который был персонажем воистину мифическим: в давние времена ему якобы отрубили голову в России, застав на месте преступления — он соблазнил ни много ни мало как саму царицу. Но предок Симона прославился не только амурными похождениями, он был еще и теологом, каббалистом, мистиком, контрабандистом, фальшивомонетчиком и непревзойденным шахматистом. Илаль не умел говорить. При этом немота его объяснялась не каким-либо физическим изъяном — голосовые связки были в порядке, — а неведомой детской травмой: может, он пережил бомбежку или стал свидетелем ужасной сцены во время войны, сделавшей его сиротой. Все специалисты сходились во мнении, что он должен заговорить, но сейчас нет смысла даже пытаться его лечить. Визиты к врачам приводили мальчика в ужас и, казалось, только усиливали стремление этой раненой души укрыться за прочной стеной молчания. Он провел несколько месяцев в школе для глухонемых, после чего родители забрали его оттуда, потому что сами учителя посоветовали водить мальчика в обычное учебное заведение. При этом глухим Илаль не был. Он обладал тонким слухом и любил музыку — во всяком случае, постукивал в такт ногой, размахивал руками или покачивал головой. Элена и Симон разговаривали с ним, а он отвечал им выразительными знаками и гримасами, а иногда — письменно, на маленькой дощечке, которая висела у него на шее.
Он был худенький, даже тощий, но вовсе не потому, что плохо ел. Как раз отсутствием аппетита он не страдал, и когда я приходил к ним с коробкой конфет или тортом, у мальчика загорались глаза, и он со счастливым видом поглощал сладости. Но держался он, за исключением редких случаев, замкнуто, словно погруженный в дремоту, которая отделяла его от окружающей реальности. Он мог долго сидеть с отсутствующим видом, блуждая по тропинкам собственного мира, будто вокруг никого и ничего не существовало.