И я, как все, знал эту ребяческую слабость, я тоже вздыхал, как элегический поэт, и после изрядных усилий изумлялся, что вот уже две недели не вспоминал о своей избраннице. Вся эта детская суетность рассеялась перед Марией.
Но надо продолжать, я поклялся рассказать обо всем. То, что последует дальше, я написал в прошлом декабре, еще до того, как задумал «Мемуары безумца».
Это другая история, и я расскажу ее здесь…
Вот как это было.
* * *
Среди прошедших грез, давних воспоминаний и смутных дорогих мне впечатлений детства, мало таких, что развеяли бы мою тоску. Вспомнится имя, и герои в их костюмах, с их словами являются разыгрывать те роли, какие играли в моей жизни, а я смотрю на них так, как Бог, забавляясь, созерцает сотворенные миры. Первая любовь — одно из самых дорогих воспоминаний, любовь не бурная, не страстная, неприметная среди других влечений, но до сих пор она живет в глубине души, будто древняя римская дорога, над которой грохочет пошлый железнодорожный вагон.
Это рассказ о первом волнении сердца, о смутном предчувствии неведомых наслаждений, о неясном трепете, какое возникает в детской душе при виде груди женщины, ее глаз, при звуках ее пения и речей. Вот эту чувствительно-мечтательную смесь я должен выставить напоказ, как покойника, перед друзьями, заглянувшими однажды зимним декабрьским деньком погреться, побездельничать и мирно поболтать со мною в уголке у огня, покуривая трубку и смягчая едкий привкус табака каким-нибудь напитком.
Все соберутся, рассядутся, набьют трубки и наполнят стаканы, мы закурим, расположимся кружком у огня — один с каминными щипцами в руке, другой, раздувая угли, третий, шевеля пепел своей тростью, — каждый найдет себе занятие, и я начну.
— Друзья мои, — скажу я. — Вы простите мне некоторое тщеславие, что проскользнет в этом рассказе.
Они согласно кивнут, приглашая меня продолжать.
— Помню, случилось это в ноябре, два года тому назад, кажется, я был тогда в пятом. [52] Впервые я встретил ее на обеде у моей матери, в четверг. [53] Я ворвался в столовую стремительно, как школьник, который всю неделю ждет этого обеда. Она обернулась; вряд ли я поздоровался с нею, ведь я был так по-детски застенчив тогда и не мог видеть женщин, — во всяком случае, тех, кто не называл меня мальчиком, как дамы, или другом, как маленькие девочки, — без того, чтоб покраснеть, а чаще — остолбенеть и потерять дар речи.
Но, хвала Создателю, с тех пор я тщеславием и наглостью приобрел все то, что искренности и наивности недоступно.
Это были две девочки — сестры, мои подружки, англичанки из небогатой семьи, их взяли из пансиона, чтобы они побыли на свежем воздухе, в деревне, покатались в экипаже, побегали по саду и просто порезвились без присмотра надзирательницы, усмиряющей детские шалости.
Старшей было пятнадцать лет, младшей, маленькой и худенькой, едва исполнилось двенадцать, взгляд у нее был живее, глаза больше и красивее, чем у старшей сестры. Но у той было такое круглое хорошенькое личико, кожа такая свежая и розовая, так белели за румяными губами мелкие зубки, и все это так мило обрамляли прекрасные каштановые волосы, разделенные прямым пробором, что невозможно было не отдать ей предпочтения. Она была невысокой и, пожалуй, чуть пухленькой — это был самый заметный ее недостаток, но больше всего мне нравилась детская естественная фация, очарование юности — в ней было столько простодушия и искренности, что даже самый глубокий цинизм не помешал бы восхищаться ею.
Кажется, я все еще вижу за окнами моей комнаты, как она бегает с подружками в саду. Вижу, как резко взлетают над каблуками и шуршат шелковые платья, быстро топают по песку садовой аллеи ножки; запыхавшись, девочки останавливаются, обнимают друг друга за талию и степенно гуляют, беседуют о праздниках, танцах, развлечениях и любви, славные девочки!
Между нами быстро возникла задушевная близость; через четыре месяца я целовал ее, как сестру; мы говорили друг другу «ты». Я так любил разговаривать с ней! В ее иноземном акценте было что-то изящное и нежное, из-за чего голос казался свежим, как ее щеки.
Впрочем, в нравах англичанок есть естественная небрежность и свобода от наших условностей, что можно было бы счесть изощренным кокетством, но именно в этом кроется источник их обаяния, манящего, как блуждающие огоньки вдали.
Мы часто гуляли всей семьей, и помню, как однажды зимним днем навестили старую даму, жившую на холме, высоко над городом. Дорога к ней поднималась через яблоневые сады, трава там была высокой и мокрой; над городом лежал туман, с вершины холма мы видели тесно прижавшиеся друг к другу заснеженные крыши — а дальше деревенская тишина, лишь слышно, как вдалеке глухо стучат, застревая в рытвинах, копыта коровы или коня.
Мы шли мимо беленой изгороди, ее накидка зацепилась за колья, я высвободил ее; она произнесла «Благодарю» так мило и непринужденно, что я думал об этом весь день.
Девочки побежали, ветер приподнимал их плащи, и они развевались за спиной, струясь, как текущий вниз поток. Я помню звук их дыхания, туманным облачком вырывавшегося сквозь белые зубы.
Милая девочка! Она была так добра и целовала меня так наивно.
II [54]
Наступили пасхальные каникулы, мы провели их в деревне.
Помню утро — стояла жара, она потеряла пояс, платье было просторным.
Мы гуляли вдвоем, топтали росистую траву и апрельские цветы. В руках у нее была книга… Стихи, кажется. Она уронила ее. Мы шли дальше…
Она побежала. Я целовал ее в шею, губы прилипали к атласной, влажной от ароматного пота коже.
Не помню, о чем мы говорили — о первом, что приходило на ум.
— Ты вдруг глупеешь, — перебил меня один из слушателей.
— Согласен, друг мой, сердце глупо.
Днем моя душа полнилась теплой смутной негой, я восхищенно грезил о кудрях над ее живыми глазами, о груди, уже сформировавшейся, которую я всегда целовал так низко, как только позволяла пуританская косынка. Я поднялся в поля, [55] бродил по лесу, сидел в овраге и думал о ней.
Растянувшись плашмя, я срывал травинки, апрельские ромашки. Светлым матовым куполом поднималось надо мной голубое небо, своды его склонялись к горизонту и сливались с зеленью лугов. У меня случайно оказались с собой бумага и карандаш, я сочинил стихи…