Живые лица | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Впоследствии узналось, что девушка, хоть и действительно нервно расстроенная, не совсем была неправа, спасаясь от брата. Темная какая-то история с желаньем братьев из расчета упрятать сестру в лечебницу… Темная история.

Но что мы могли сделать? Мог ли когда-нибудь человек помочь человеку?

Мы, однако, невольно омрачились. И без того грусть и тревога лежали на душе.


Все это было, кажется, в последний,

В последний вечер, в вешний час.

И плакала безумная в передней,

О чем-то умоляя нас.

Потом сидели мы под лампой блеклой,

Что золотила тонкий дым.

А поздние, распахнутые стекла

Отсвечивали голубым… [57]

В моем кабинете, под этой «блеклой» лампой, медленно куря одну тонкую папиросу за другой, Блок выслушал мои о нем довольно резкие строки. Мне хотелось стряхнуть с нас обоих беспредметную грусть этого свидания. Лучше спорить, горячиться, сердиться…

Спор был, но и он вышел грустный. Блок возражал мне, потом вдруг замолчал. Через минуту заговорил о другом, — но понятно было, что не о другом, о том же, только не прямо о предмете, а как всегда он говорит — около.

Не хотелось говорить и мне. Да, все это так, и нельзя не требовать от каждого человека, чтобы он был человеком, и не могу я от Блока этого не требовать, но… как больно, что я не могу и не перестану! В эту минуту слабости и нежности хотелось невозможного: чтобы прощалось вот таким, как Блок, непрощаемое. Точно от прощения что-нибудь изменилось бы! Точно свое непрощаемое, свою трагедию не нес Блок в самом себе!

Мы сидели поздно, совсем заголубели окна; никогда, кажется, не говорили мы так тихо, так близко, так печально.

Даже на пустынной улице, около свежего сада, он еще остановился, и мы опять говорили о чем-то, о саде, о весне, опять по-ночному тихо, — окна у меня были низкие.


…Ты, выйдя, задержался у решетки,

Я говорил с тобою из окна.

А ветви юные чертились четко

На небе — зеленей вина.

Прямая улица была пустынна.

И ты ушел в нее, — туда…

Я не прошу. Душа твоя невинна.

Я не прошу ей — никогда.

Вернувшись осенью 16-го года в Петербург из деревни, мы узнали, что Блок если не на фронте — то недалеко от фронта: служит в Земско-Городском Союзе. [58] Вести о нем приходили хорошие: бодр, деятельно работает, загорел, постоянно на лошади… Мать сообщала мне, что очень довольна его письмами, хотя они кратки: — некогда.

26

Я, может быть, увлекаюсь и злоупотребляю подробностями встреч моих с Блоком. Но кому-нибудь из любящих его память будут интересны и они. Теперь досказать осталось немного.

Дни революции. В самый острый день, а для нас даже в самый острый момент (протопоповские пулеметы [59] с крыш начали стрелять в наши окна, то с улицы, то со двора) — внезапное появление Б. Бугаева — Андрея Белого. [60] (Он уже с год как приехал из Швейцарии в Москву, один, говорил, что ввиду призыва, но на войну не пошел. Связался с издательством одной темной личности — Ив[анова]-Разумника, что-то писал у него, ездил к нему в Царское Село.) В этот день он мирно ехал из Царского, где было еще тихо, и обалдел, выйдя из вагона прямо на улицы революционного города. В шубе до пят — он три часа волокся к нам пешком, то и дело заваливаясь под заборы, в снег от выстрелов. Так обезножел, что у нас в квартире и остался (да и выйти побаивался).

Опять вижу в эти дни танцующую походку, изумленно-скошенные глаза, гомерические речи и вскрики: «Да-да-да, теперь русский флаг — будет красный флаг? Правда? Правда, надо, чтоб был красный?»

Без моего погибшего дневника не могу восстановить даты, но скоро, очень скоро после революции, [61] через неделю или две, — вот Блок, в защитке, которая его очень изменяет, взволнованно шагающий по длинной моей комнате. Он приехал с фронта, или оттуда, где он находился — близ северо-западного фронта.

В торопливо-радостные дни эти все было радостно и спешно, люди приходили, уходили, мелькали, текли, — что запоминалось? что забывалось?

Но Блок, в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро шагающий по моему ковру, — ярко помнится; и слова его помнятся, все те же он повторял:

— Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?

Лицо у него было не просветленное; мгновеньями потерянное и недоуменное; все кругом было так непохоже на прежнее, несоизмеримо с ним; почему вдруг вспомнилось лицо Блока, тоже растерянное, только более молодое и светлое, и слова:

— Как же теперь… его… Митьку… воспитывать?

Тогда только промелькнуло; а теперь, когда вспоминаю это воспоминание, — мне страшно. Может быть, и тут для Блока приоткрылась дверь надежды? Слишком поздно?