— Что — стихи! И Тургенев писал стихи. Прескверные, положим… Кроме поэмы. Поэму его я любил…
Кончались эти разговоры (недолгие, гости отвлекали) тем, что Яков Петрович тяжело подымался со своего обычного места, стуча костылями, ковылял к шкафику у боковой стены и вытаскивал неразрезанные экземпляры своих романов и повестей.
— Прочтите, прочтите, — ворчал он, делая на книгах нежные надписи. — Вот, сами судите. А как прочтете — я вам и другие томы дам. И напишите мне, что думаете.
Провожал меня с этими книгами нежно, благодарно — за то, что я буду их читать.
Случалось, что сам потом досылал мне новые томы. У меня долго хранились его письма, длинные, обстоятельные, история каждого романа — и опять негодующие жалобы, что проза его недостаточно оценена.
Почему он вдруг избрал меня в критики, и что ему был мой юный суд? Думаю, потому, что всем уже успел эти книги передавать, всех переслушать, а я — свежий человек, да и молодой «литератор» — новое поколение. Ну вот, еще раз послушать, что скажут о его прозе, которую он, наверно, в глубине души считает не хуже тургеневской, а может быть, и лучше.
У меня создалось впечатление, что именно по отношению Тургенева у Полонского было обиженное чувство. Все признают Тургенева, а его, Полонского, проза — неизвестна…
Тут я опять сделаю маленькое отступление. Через много лет, уже во время войны, вот что рассказывала нам о Тургеневе и Полонском Марья Гавриловна Савина.
Она приехала поздно, с какого-то концерта, в белую весеннюю ночь. (Последний раз: той же осенью она умерла.)
Савина рассказывала неповторимо. Можно спорить о ней как об актрисе, но рассказчица она была гениальная. Очаровательный юмор в ее речах, то нежный, то злой — и всякий раз не в бровь, а прямо в глаз…
С Тургеневым у них был когда-то «голубой» роман. И до дня его смерти не прекращалась переписка. Савина рассказывала нам об его последних годах, о Кларе Милич…
— А когда он написал «Песнь торжествующей любви» — я как раз гостила у него в Спасском-Лутовин[ов]е. И Яков Петрович Полонский тоже, они ведь были большими приятелями. Иван Сергеевич предложил нам прослушать только что оконченную вещь. Это и была «Песнь торжествующей любви». Читал вечером, на балконе, при свечах. Было самое начало лета, все цвело, и к ночи, тихой и теплой, сад особенно благоухал. Тургенев волновался, я чувствовала, что эта вещь ему дорога, у него даже голос звенел. Когда кончил — Полонский помолчал некоторое время, а потом встал и басом своим недовольно зарокотал: он-де ничего не понимает, и чтó это тут напущено… «Эта вещь тебе — нет, не удалась…» Тургенев не возражал, не спорил, но я сердцем чувствовала, как его Полонский своим отзывом на месте убивает. Притом я чувствовала, что Полонский говорит вздор, по глупости или по зависти — уж не знаю… А сама я не могла ничего сказать, не могла, не умела… Но Тургенев, верно, понял, чтó у меня на душе. Мы потом — Полонского уже не было — сошли вдвоем в темный сад, и долго молча ходили, среди благоуханья трав, и на скамейке так же молча сидели, и точно я этим как-то по-женски, по-бабьи, без слов его утешила, молчаньем сказала ему все, что хотела… А сад и тихая ночь мне помогали.
Романы Полонского, конечно, были непохожи на «чепуху» вроде «Песни торжествующей любви». В то старое время они, даренные таким настоятельно-ласковым Яковом Петровичем, мне, пожалуй, нравились. Но ничего, ни тени от них не осталось в памяти. Даже странно, ведь прочитанное в юности, какое бы ни было, всю жизнь помнится. А тут — дотла исчезло. Должно быть, не так уж несправедливы были те, кто ценил прозу Полонского ниже тургеневской.
6
Из моих старых друзей и знакомых единственный, живший менее особняком, старавшийся поддержать какую-то «литературную среду» — был Петр Исаевич Вейнберг. Правда, он и не был таким всепризнанным русским «поэтом», как Полонский, Плещеев, Майков. Его почитали, уважали, знали; его «Море» обожала молодежь, но… все-таки он был — главным-то образом — переводчик, «Гейне из Тамбова», душа всех литературных вечеров, хранитель «честного» литературно-общественного направления. Худой, с приятными живыми манерами, весело-остроумный — он был совершенно лыс и в профиль походил на библейского пророка. Чудесная, с серым отливом борода его — не плещеевский веер: и борода у Вейнберга — как у Авраама.
Вероятно, в нем была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал. Заслуженный литератор, знаток русского языка, талантливый стихотворец, всеми любимый Петр Исаевич — чего же еще? Надо сказать, что в тогдашней литературе «еврейский вопрос» вообще мало существовал (только с Надсона начал выдвигать его Буренин). А в «старой» литературе он решительно не имел места и значения. Не имел значения даже в глазах таких «нелиберальных» писателей, как Майков, друживший с Тертием Филипповым, [276] или Полонский, близкий Победоносцеву.
Как бы то ни было, мне никогда, ни от одного старого, настоящего писателя не случалось ничего об этом слышать. Даже сам Суворин в разговоре стеснялся касаться еврейского вопроса, чувствуя, верно, что это, по коренным литературным традициям, «не принято». Мало того: гораздо позже, чуть ли не в 1906 г., на мое резкое письмо к нему по поводу его отношения к евреям, конфузливо написал: «…Что я могу вам на это ответить? Ничего я не могу ответить…»
Настоящая, исконная «литературная среда», хотя существовали тогда уже разные кружки, Шекспировский [277] и «понедельничное» Лит[ературное] Общество, [278] — была все же только у Вейнберга. Он жил один, очень скромно. В его «подвале» на Фонтанке — маленькой квартирке у Аничкова моста — кого не встретишь! И не в отдельных писателях было дело, а именно в атмосфере литературной, в среде.
Но Вейнберг, так нежно и так верно любивший литературу старую, так знавший и ценивший ее традиции, даже быт, интересовался и новым, и, пожалуй, более других. Он пытался схватить и понять, как умел, движение литературы во времени. Может быть, чувствовал, что ему суждено пережить почти всех своих сверстников (он и Чехова пережил!), что, как-никак, придется не одну еще перемену увидать. Да и был у него гибкий и живой дух.
Очень скоро, едва занялась заря декадентства (почти и не занялась еще), он дерзнул пригласить на традиционный вечер литературного фонда (ежегодный вечер в зале Коммерческого училища) — меня. Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, «старую» молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость. Из году в год он устраивал эти вечера. Из году в год там читали Плещеев, Майков, Григорович, Потехин, [279] сам Вейнберг, прежде, когда был здоров, — Полонский, а когда были живы — Тургенев, даже Достоевский…