Тетради дона Ригоберто | Страница: 34

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Храм был построен в пятнадцатом веке в северной части индийского Раджастана в честь Лакхана, сына богини Карниджи, прекрасного юноши, после смерти превратившегося в огромную крысу. С тех пор во внушительном здании с обитыми серебром дверьми и мраморным полом, крепкими стенами и величавыми куполами два раза в день разыгрывалось удивительное действо. Верховный брахман Чоту-Дан сидел перед гигантским чаном, наполненным сиропом, а юркие серые зверьки забирались к нему на колени, ползали по спине, карабкались на плечи. Но дон Ригоберто страдал не столько от жуткого зрелища, сколько от запаха. От шевелящейся серой массы исходило густое, обволакивающее, едкое зловоние, отдающее смрадом загаженной помойки и гнилых овощей. Дону Ригоберто казалось, что мерзкая вонь бежит по его венам, впитывается сквозь кожные поры, проникает в костный мозг. Он будто превращался в храм Карниджи. «Я источаю крысиный запах», — перепугался дон Ригоберто.

Он вскочил с кровати, как был, в пижаме, позабыв накинуть халат, не глядя сунул ноги в тапочки и бросился в кабинет полистать первую попавшуюся книгу, полюбоваться картиной, послушать музыку, поискать что-нибудь в своих тетрадях, все что угодно, лишь бы прогнать кошмар.

Ему повезло. Раскрыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто наткнулся на пространную цитату из научного журнала о малярийных комарах, способных чувствовать запах самки на огромном расстоянии. «Наверное, я один из них, — решил он, втянув воздух широкими ноздрями. — Я могу не только почувствовать аромат Лукреции, спящей в своем доме в Сан-Исидро, но и распознать по отдельности запах ее волос, подмышек и лона». Однако сейчас в воздухе разливался иной аромат — сладкий, изысканный, волнующий, фантастический, — он развеял крысиную вонь, как утренний ветер рассеивает ночной сумрак. Тончайший, благостный, церковный аромат, описанный во «Введении к праведной жизни» Франсиско де Салеса, [74] переведенном на испанский язык самим Кеведо: «Запах благовоний становится сильнее, когда гаснут лампады. Так вдовы, сохранившие в браке чистоту и добродетель, источают дивное благоухание, когда супруг, свет их жизни, навсегда угасает». Дон Ригоберто тщился вообразить аромат добродетельных вдов, невесомую дымку меланхолии, что окутывает их обреченные на вечное целомудрие тела, горькое марево несбывшихся желаний. Его ноздри энергично двигались, тщась уловить или восстановить хотя бы след невиданного запаха. Размышления о нем бодрили, разгоняли остатки кошмара, освежали, укрепляли дух и внушали надежду на лучшее. Дон Ригоберто подумал — кто знает почему? — о «Золотой рыбке» Климта, о его парящих в звездных потоках благоуханных женщинах: русалке, окруженной таинственным сиянием, и Данае, которая притворяется спящей, с простодушным бесстыдством выставив напоказ крутые, как гитарный стан, бедра. Ни один художник не умел передать запах женщины так искусно, как этот утонченный венец; никто не волновал воображение и обоняние так, как его воздушные, окутанные блеском красавицы. (Кстати, не пора ли начать беспокоиться по поводу нездоровой одержимости Фончито другим венцем, Эгоном Шиле? Нет, только не сейчас.)

Источала ли оставленная им Лукреция благоухание, о котором пишет Салес? Как это было бы чудесно! Ведь вдовий аромат, если верить автору, знаменовал верность, побеждающую смерть. Значит, Лукреция пока не стала искать ему замену. Значит, она все еще «вдова». Слухи, сплетни и намеки — включая рассказ Фончито — о новых любовниках его жены все до единого лживы. Сердце дона Ригоберто затрепетало от радости. Неужели это он? Тот самый аромат? Неужели он и вправду смог уловить запах Лукреции? Но нет. В кабинете по-прежнему пахло влажной ночью, книгами, картинами и гравюрами, бархатными гардинами и кожаными креслами.

Дон Ригоберто закрыл глаза и попытался возродить в памяти запахи, которые окружали его все эти десять лет, дивные запахи, что защищали его от уродства и пошлости окружающего мира. Тоска его сделалась нестерпимой. Полистав тетрадь, дон Ригоберто утешился словами Неруды: [75]


Чтобы услышать, как ты мочишься во тьме, в глубинах дома,

словно пуская струйку меда, дрожащую, густую,

я отдал бы все сумраки, которыми владею,

и бесполезный звон клинков в моей душе…

Разве не удивительно, что это стихотворение называется «Танго вдовца»? Дон Ригоберто вообразил Лукрецию в уборной и, преисполнившись благодарности, услышал веселое щебетание струйки, льющейся из нее в унитаз. Здесь был кто-то еще; безмолвный, восхищенный, охваченный мистическим воодушевлением, он сидел на корточках в углу, внимая журчащей музыке и вдыхая запах; кто же был этот счастливец? Мануэль с протезом! Тут дону Ригоберто вспомнилось, как Гулливер спас императрицу лилипутов, залив мочой горящий дворец. Он стал думать о Джонатане Свифте, который так и не смог примирить красоту человеческого тела с уродством телесных отправлений. В тетради тут же нашлось самое знаменитое стихотворение англичанина, герой которого так объяснял свое решение порвать с возлюбленной:

Nor wonder how I lost my wits;

Oh! Celia, Celia, Celia shits. [76]

«Какая чушь!» — подумал дон Ригоберто. Его возлюбленная тоже какала, и это ее отнюдь не унижало, — наоборот, делало более реальной, ощутимой для слуха и обоняния. Дон Ригоберто уловил испарения, наполнявшие уборную после того, как ее посещала Лукреция, и впервые за ночь улыбнулся. Здесь не обошлось без сексолога Хейвлока Эллиса, обожавшего тайком подслушивать, как испражняется партнерша; в одном из писем Эллис признался, что его преданная супруга как-то раз помочилась у постамента адмирала Нельсона, на глазах у изумленных каменных львов на Трафальгарской площади, а пышные викторианские юбки надежно скрыли это зрелище от посторонних.

Впрочем, Мануэль не был ни поэтом, как Неруда, ни моралистом, как Свифт, ни сексологом, как Эллис. Он был кастратом. Или вернее будет сказать, евнухом? Между двумя разновидностями одного и того же увечья лежит бездонная пропасть. В первом случае у человека остается фаллос и сохраняется эрекция, во втором репродуктивные функции отсутствуют полностью, а пах становится совершенно гладким, как у женщины. Так кем был Мануэль? Евнухом. Как Лукреции удалось это выяснить? Что это было, — великодушие, любопытство, сочувствие? Или нездоровый интерес? Или все вместе? Прежде Мануэль в сверкающем шлеме, на громогласно ревущем механическом коне с японским именем («хонда», «кавасаки», «судзуки» или «ямаха»), развивавшем скорость до двухсот, а то и трехсот километров в час, не раз побеждал в национальных мотоциклетных гонках — их еще называли мотокросс, — не говоря уж о второстепенных, вроде «Трэйла» или «Эндуро». Мануэль на своем верном мотоцикле перепрыгивал каналы, седлал холмы, взметал в воздух пески, покорял вершины и бездны, брал трофей за трофеем и чуть ли не каждый день появлялся на обложках журнала с бутылкой шампанского и длинноногими моделями, целующими победителя в щечку. Так продолжалось бы и по сию пору, да только на очередном смотре бескорыстной глупости отважный мотоциклист взмыл в воздух, подобно метеору, подскочив на груде щебня, которую он легкомысленно принял за гору песка. Спустя несколько мгновений он издал архетипический возглас — твою мать! — и со страшным грохотом рухнул на землю, а следом рухнул мотоцикл, дробя, ломая и перемалывая хозяину кости. О, чудо! Голова не пострадала; зубы сохранились все до единого; слух и зрение остались идеальными; без переломов и вывихов конечностей, само собой, не обошлось. Самой страшной оказалась травма гениталий. Гвозди, гайки и обломки жестяного корпуса превратили тестикулы Мануэля в нечто среднее между патокой и рататуем, несмотря на эластичный защитный пояс, а сам символ мужественности срезало под корень предметом, который — по иронии судьбы — прежде был залогом побед мотоциклиста. Что же кастрировало Мануэля? Массивное распятие с острым концом, которое он надевал на все соревнования, дабы заручиться божественной поддержкой.