Тошнота | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Каждое воскресенье я ходил к мессе. Я никогда не верил в Бога, мсье. Но разве нельзя сказать, что истинное таинство мессы состоит в причащении людей друг другу. Службу отправлял войсковой священник-француз, которому отняли руку. У нас была фисгармония. Мы слушали стоя, обнажив головы, и, упиваясь звуками фисгармонии, я чувствовал, что составляю единое целое с окружающими меня людьми. Ах, мсье, как я любил эти мессы. И сейчас еще в память о них я иногда по утрам в воскресенье хожу в церковь. В нашей Святой Цецилии замечательный органист.

– Вы, должно быть, часто сожалели о той жизни?

– Да, мсье. В 1919 году. В тот год меня освободили из плена. Я провел мучительные месяцы. Я не знал, чем заняться, я чахнул. Всюду, где я видел сборище людей, я старался затесаться в толпу. Мне случалось, – добавляет он с улыбкой, – присоединяться к незнакомой похоронной процессии. Однажды в припадке отчаяния я сжег мою коллекцию марок… Но я нашел свой путь.

– В самим деле?

– Один человек посоветовал мне… Мсье, я знаю, что могу рассчитывать на ваше молчание. Я… быть может, вы не разделяете таких убеждений, но вы человек настолько широких взглядов… я – социалист.

Он потупил глаза, его длинные ресницы затрепетали.

– С сентября 1921 года я записался в социалистическую партию СФИО. Вот это я и хотел вам сказать.

Он сияет от гордости. Он смотрит на меня, запрокинув голову, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, мученик, да и только.

– Ну и хорошо, – говорю я. – Ну и прекрасно.

– Я знал, что вы меня одобрите, мсье. Да и как можно осудить того, кто говорит вам: я распорядился своей жизнью так-то и так-то и теперь совершенно счастлив?

Он раскинул руки в стороны, обратив ко мне ладони пальцами книзу, словно на них вот-вот появятся стигматы. У него остекленелые глаза и во рту шевелится темно-розовая масса.

– Вот как! – говорю я. – Ну, раз вы счастливы…

– Счастлив? – Взгляд его тяготит меня, он поднял веки и уставился на меня в упор. – Судите сами, мсье. Прежде чем принять это решение, я чувствовал такое отчаянное одиночество, что хотел было покончить с собой. Удержала меня мысль, что моя смерть не опечалит никого, никого на свете и в смерти я окажусь еще более одиноким, чем в жизни.

Он выпрямляется, щеки у него надулись.

– А теперь, мсье, я больше не одинок.

– Вот как! У вас много знакомых? – спрашиваю я.

Он улыбается, и мне тотчас становится ясно, сколь я наивен.

– Я имею в виду, что я больше не чувствую себя одиноким. Но само собой, мсье, для этого нет необходимости с кем-то встречаться.

– И все же, – говорю я, – в вашей партийной ячейке…

– О! В ней я знаю всех. Правда, большинство только по имени. Мсье, – говорит он шаловливо, – разве в выборе друзей обязательно стеснять себя такими узкими рамками? Мои друзья – все человечество. Когда утром я иду на службу, в свою контору, впереди меня, позади меня другие люди тоже спешат на службу. Я их вижу, будь я посмелее, я бы им улыбался, я думаю о том, что я социалист, что все они – цель моей жизни, моих усилий, но пока еще они этого не знают. Для меня это праздник, мсье.

Он вопрошает меня взглядом, я одобряю его кивком, но чувствую, что он слегка разочарован, ему хотелось бы побольше энтузиазма. Что я могу поделать? Чем я виноват, если во всем, что он говорит, я мимоходом узнаю заемные мысли, цитаты? Если он разглагольствует, а передо мной вереницей проходят все гуманисты, каких я знавал. Увы, я знавал их такое множество! Гуманист радикального толка – это в первую очередь друг чиновников. Главная забота так называемого «левого» гуманиста – сохранить человеческие ценности; он не состоит ни в какой партии, потому что не хочет изменять общечеловеческому, но его симпатии отданы обездоленным; служению обездоленным посвящает он свою блестящую классическую культуру. Как правило, это вдовец с красивыми глазами, всегда увлажненными слезой, – на всех юбилеях он плачет. Он любит кошек, собак, всех высших млекопитающих. Писатель-коммунист любит людей со времени второго пятилетнего плана. Он карает их, потому что их любит. Стыдливый, как это свойственно сильным натурам, он умеет скрывать свои чувства, но за неумолимым приговором поборника справедливости умеет взглядом, интонацией дать почувствовать свою страстную, терпкую и нежную любовь к собратьям. Гуманист-католик, последыш, младший в семье гуманистов, о людях говорит зачарованно. Любая самая скромная жизнь, говорит он, жизнь лондонского докера или работницы сапожной фабрики – это волшебная сказка! Он избрал ангельский гуманизм, в назидание ангелам он и пишет длинные романы, печальные и красивые, которые часто удостаиваются премии «Фемина».

Это все актеры на первых ролях. Но есть другие, тьма других: философ-гуманист, который склоняется над своими братьями как старший и чувствует меру своей ответственности; гуманист, который любит людей такими, какие они есть, и гуманист, который их любит такими, какими они должны быть; тот, кто хочет их спасти, заручившись их согласием, и тот, кто спасет их против их воли; тот, кто желает создать новые мифы, и тот, кто довольствуется старыми; тот, кто любит в человеке его смерть, и тот, кто любит в нем его жизнь; гуманист-весельчак, который всегда найдет случай посмеяться, и мрачный гуманист, которого чаще всего можно встретить на похоронах. Все они ненавидят друг друга – само собой, не как людей, а как отдельную личность. Но Самоучка этого не знает: он их всех свалил в одну кучу, запихав, как котов, в общий кожаный мешок, – они там когтят друг друга в кровь, но он ничего не замечает.

Он смотрит на меня уже без прежней доверчивости.

– Вы не разделяете моих чувств, мсье?

– Боже мой…

Видя, что он встревожен, даже слегка раздосадован, я на какую-то долю секунды пожалел было, что его разочаровал. Но он любезно продолжает:

– Я знаю – вы заняты своими исследованиями, своими книгами, на свой лад вы служите тому же делу.

Мои книги, мои исследования, болван! Худшей оплошности он совершить не мог.

– Я пишу не ради этого.

Лицо Самоучки мгновенно меняется: можно подумать, он учуял врага, такого выражения я у него еще не видел. Что-то между нами убито.

– Но… если вы не сочтете мой вопрос нескромным, нельзя ли узнать, для чего вы пишете, мсье? – спрашивает он с притворным удивлением.

– Гм… не знаю, просто так, чтобы писать.

Я дал ему повод улыбнуться; он полагает, что смутил меня.

– Неужели вы стали бы писать на необитаемом острове? Разве люди пишут не для того, чтобы их прочли?

Он просто по привычке облек фразу в вопросительную форму. На самом деле она утвердительна. Мягкость и робость, покрывавшие его точно лак, сразу облупились, я его больше не узнаю. В чертах появилось тяжеловесное упрямство – это твердыня самодовольства. Еще не оправившись от изумления, я слышу, как он говорит: