Фалк, разгорячившись, крикнул:
— Отойди!
Он высадил одну из стенок сундука.
Из него выперли внутренности. Какой-то блестящий твердый предмет. Фалк вытащил его. Это была сахарница из чистого серебра. Парень оглядел ее со всех сторон и, не зная в точности, что это такое, повернул голову к Тоньке:
— Наверное, спекулянт, а?
Фалк лежал на полу и, засунув руку в сундук, выволакивал оттуда какое-то странное, старомодное добро. От этого ящика несло чем-то тухлым, как из деревенской клуни.
Тонька наклонилась.
Фалк высвободил из тряпья медный пузатый кувшин с узким горлышком — точно какая-то церковная утварь.
На полу уже было навалено, как в антикварной лавке: сахарница, шелковый талес, две открытые, устланные бархатом шкатулочки, в одной — браслет, в другой — золотое кольцо. Тут же были часы в полотняном мешочке, халеф в футляре, серебряные ложки, подкова, пасхальный бокал, молитвенник для женщин в коричневом кожаном переплете с медной застежкой.
— Кулак! Поймали кулака! — бормотал Фалк.
Но вот он выгреб из сундука тяжелый, заплесневевший ботинок, перевязанный бечевкой. Старый ботинок был будто налит свинцом, он не удержался в руках у Фалка, упал, и во все стороны разлетелись со зловещим звоном желтые царские империалы.
В один миг Фалк был уже на ногах. Он был бледен. Ему показалось, что вот это и есть корень зла.
— Золото? Как низко может пасть человек!
Оба Зелменова, когда учились, сдавали раздел «Деньги» (Фалк сдал на «неуд»), изучали денежные теории начиная от Адама Смита и до новой денежной системы Советского Союза, но, кажется, только сейчас, в этом ботинке, они эти «деньги» увидели своими глазами.
Оба испытывали неясный страх перед золотом, отвращение к далекому, мерзкому существу, которое ползет, шевелится и в котором все еще бьется пульс капитализма.
— Собери! — сказала Тонька.
— Собирай, если хочешь!
Она подняла увесистую золотую монету и, испытывая при этом чувство человека, который впервые залез в воду, осмотрела распростертого двуглавого орла, желтое царево лицо. Фалк подошел к ней.
Она бросила монету.
Во дворе показался мостильщик.
Потом рассказывали, что тетя Неха, которая все видит в реб-зелменовском дворе, как в прозрачной воде, побежала за этим евреем; говорят, это она ему сообщила, что его грабят.
Мостильщик, услышав это, побежал — он как-то не по-человечьи прыгал на своих коротких ногах.
Сначала он принялся дергать дверь, но, так как она не поддавалась, он ринулся к окнам, ткнулся в стекло и отпрянул назад:
— Караул, меня режут!
Этот крик отчаяния был каким-то придушенным.
Кричать он боялся и молчать не мог; подпрыгивая, он еле слышно выл и скулил. Вот он в сенях приник глазом к замочной скважине, а вот он своим окаменевшим лицом в окне, как затравленный зверь, хотя весь солнечный простор двора открыт перед ним.
— Люди! Меня раздевают догола!
И тут ему Тонька отперла дверь.
Он ворвался, расставив локти, как будто проем двери ему вдруг сделался тесен, и тут же схватил топор. Нос его и кусок щеки были запятнаны заблудившимся солнечным светом, глаза блуждали по разбросанному добру.
— Положи! — кричал он кому-то, уверенный в том, что чужие карманы набиты его золотом.
Фалк стоял, опершись о стол. Колени у него дрожали. Он смотрел на Тоньку: что она, собственно говоря, собирается делать с этим кулаком?
— Положи, злодей!
— А что, если нет? — Храбрый Фалк выпрямился, готовый принять бой.
Тогда тот опустил тупой топор на стол.
Комната дяди Ичи с ее двумя маленькими окошечками, с вышитыми оленями тети Малкеле покачнулась и полетела вниз головой.
Фалк с криком кинулся к двери, неся перед собой окровавленную руку. Он побежал со двора на улицу.
— Кулак! — кричал он. — Раскулаченный кулак!
Доска стола была слегка забрызгана кровью.
Опустившись на сундук, мрачный мостильщик стал шарить вокруг себя, собирая монеты и сгребая старомодное барахло. При этом он безголосо всхлипывал:
— Моя кровь, мой труд!
* * *
Был вечер. Обладатель сундука сидел один в темной комнате. Солнце садилось бледное, бесцветное, оно бросало тусклый, жалкий свет в черные окошечки.
В реб-зелменовском дворе никого из мужчин не было, если не считать старого дядю Ичу.
Дядя Ича, видать, уже чуточку выжил из ума. Еще подходя ко двору, он услышал об этом деле, перепугался и едва успел забежать к тете Гите в дом. Он закрылся изнутри на засов, упал на стул и весь вечер дрожал как лист.
А тетя Малкеле? Ясно, что она за этот день поседела.
Лишь черную бабенку дяди Фоли сам черт не брал. Она сошла сверху с мисочкой варева в руке и принялась есть во дворе, на пороге своего дома — у себя, видите ли, ей скучно есть… Она даже подошла потом к домику дяди Ичи и заглянула в окно.
Мрачный субъект сидел на своем черном сундуке.
Дело в том, что не разговаривать можно по разным причинам. Фоля, например, как он сам однажды признался, умеет говорить, но ему нечего сказать. А у Беры есть что сказать, но он не умеет говорить. Иной уверен, что он очень разговорчив, а на самом деле он своей жене и двух слов не скажет.
Это особая порода молчунов, от таких жены удирают.
Выбьет ли Поршнев из Беры эту самую молчаливость — вот в чем теперь вопрос.
Поршнев отпустил его на фабрику в надежде, что на производстве, плечом к плечу со старыми друзьями-кожевниками, Бера несомненно должен будет расти вместе с ними, вместе с заводом.
Бера и сам это понимал, хотя бы на примере с Фолей, на которого механизация завода повлияла настолько, что тот в один прекрасный день стал чистить порошком зубы.
А ведь Фоля, надо сказать, имел довольно значительные заслуги в борьбе против механизации.
На заводе Фолю приходится одергивать еще по сей день. И хотя случается, что нововведение ему по душе даже больше, чем кому-нибудь другому, этот упрямец благодаря своей дурной голове вдруг кидается к чану и творит такое, за что ему дают по рукам.
Дядя Фоля — тот еще фрукт!
Конечно, нехорошо, что Бере приходится работать с ним в одном цехе. Но дело в том, что оба они кожевники старой школы, бывшие мездрильщики, и их вынуждены держать в мокром отделении.
Впрочем, Фоля не хочет уходить из зольного цеха. Он стоит, полуголый, над колодой, с косой в руках, скоблит скользкие шкуры, и с него и со шкур струится зеленоватая такая жижица с запахом здорово прокисшей дохлой лошади.